Часть 9 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Председательствующий, прокурор и защитник Ханны принялись спорить, изменяется почерк с течением времени или нет и можно ли идентифицировать его по прошествии стольких лет. Прислушиваясь к спору, Ханна становилась все более встревоженной, несколько раз она порывалась что-то возразить или спросить. Наконец она сказала:
— Не надо эксперта. Я признаю, что донесение написано мной.
10
Пятничных занятий нашего семинара я не помню. Я могу восстановить в памяти события судебного процесса, но совершенно забыл, как мы разбирали его с точки зрения юридической науки. Что мы обсуждали? Что хотели выяснить? Чему учил нас профессор?
Зато мне запомнились воскресные дни. Время, проведенное в суде, заново пробудило во мне тягу к природе, обострило вкус к ее краскам и запахам. По пятницам и субботам мне приходилось наверстывать упущенное за неделю занятий, чтобы не отставать от программы. Зато по воскресеньям я выбирался на прогулки.
Хайлигенберг,[56] церковь Святого Михаила,[57] Башня Бисмарка,[58] Дорожка философов,[59] берег реки — маршрут моих еженедельных прогулок почти не менялся. Мне хватало того разнообразия, которое я наблюдал в набирающей с каждой неделей силу зелени, в видах рейнской долины, то подрагивающей в жарком мареве, то покрытой поволокой дождя под темными грозовыми облаками; в лесу я наслаждался запахом ягод и трав, особенно душистых на солнцепеке, и ароматом земли, прошлогодней прелой листвы, особенно пахучей после ливней. Да мне и не нужно большого разнообразия. Достаточно, если очередная вылазка заведет меня чуть подальше, чем предыдущая, а в отпуске я предпочитаю возвращаться в те места, где уже побывал раньше, если мне там понравилось; когда-то мне казалось, что необходимо затевать смелые путешествия, и я заставлял себя ехать на Цейлон, в Египет или Бразилию, но со временем опять отдал предпочтение знакомым местам, чтобы познакомиться с ними еще ближе. Здесь мне видно больше, чем там.
Мне удалось отыскать в лесу поляну, на которой я разгадал тайну Ханны. У этой поляны не было ничего особенного, например какого-либо диковинного дерева или камня, отсюда не открывался какой-либо интересный вид на город или долину, не было ничего, что могло бы породить цепочку неожиданных ассоциаций. Из моих размышлений о Ханне, которые двигались из недели в неделю по одному и тому же кругу, одна мысль как-то выделилась, пошла по собственному пути и привела меня к определенному результату. Эта мысль работала сама по себе и сама додумала себя до конца, что могло случиться где угодно, точнее — в любом месте, где привычность окружения или обстановки позволяет уловить и воспринять ту неожиданность, которая не возникает извне, а вызревает изнутри. Это произошло на тропинке, которая круто лезет в гору, пересекает дорогу, минует колодец, проходит меж старых, высоких, тенистых деревьев и приводит к светлой полянке.
Ханна не умела читать и писать.
Поэтому она и просила, чтобы ей читали вслух. Поэтому она сорвалась во время нашей велосипедной вылазки, когда, обнаружив утром в гостинице мою записку, поняла, что я буду ждать от нее поведения, соответствующего содержанию записки, и испугалась разоблачения. Поэтому она уклонилась от предложенного повышения по службе в трамвайном депо — будучи кондуктором, она могла скрыть неграмотность, которая непременно обнаружилась бы на курсах вагоновожатых. По этой же причине она отказалась от повышения на заводе Сименса и стала надзирательницей. Поэтому же она согласилась на суде взять на себя ответственность за написание донесения — ей не хотелось разбираться с экспертом. Может, поэтому она и навредила себе показаниями на процессе? Ведь она не сумела прочитать ни книгу о лагере, ни текст обвинения, то есть не увидела там шансов для собственной защиты, лишилась возможности соответствующим образом к ней подготовиться. Не потому ли она отправляла в Аушвиц своих подопечных? Не было ли это способом заставить замолчать тех, кто мог что-то заметить? И не потому ли она опекала именно самых слабых?
Было ли это подлинной причиной? Я мог понять, что она стыдилась своей неграмотности, а потому предпочитала даже обижать меня, лишь бы правда не вышла наружу. Я по себе знал, что стыд может стать причиной скрытности, защитной реакции, странностей в поведении и даже агрессивности. Но был ли стыд Ханны истинной причиной ее странного поведения на судебном процессе и в лагере? Неужели она могла пойти на преступление из страха, что ее уличат в неграмотности? Преступление из страха быть уличенной в неграмотности?
Сколько раз я задавал себе тогда и потом эти вопросы. Если поступки Ханны диктовались боязнью разоблачения, то почему она побоялась быть уличенной в сокрытии своей неграмотности, этом сравнительно небольшом обмане, и не испугалась, что ее обвинят в чудовищном преступлении? Неужели она попросту рассчитывала, что ей удастся все скрыть и во всем оправдаться? Может, она была просто глупа? Или столь непомерно честолюбива, что предпочла, чтобы ее объявили преступницей, лишь бы не раскрылся обман?
И тогда, и потом на все эти вопросы я отвечал себе — нет. Ханна не хотела становиться преступницей. Ей пришлось отказаться от повышения на заводе Сименса, из-за чего она сделалась надзирательницей. Нет, она не посылала самых слабых девушек в Аушвиц потому, что те ей читали; наоборот, она выбирала их для чтения потому, что хотела скрасить им последний месяц, и потому, что их все равно отправили бы в Аушвиц. Нет, на судебном процессе Ханна не выбирала между уличением в неграмотности и изобличением в качестве преступницы. Она не хитрила, не выдумывала тактических уловок. Она была готова отвечать за свою вину, но не хотела быть сверх того еще и уличенной. Она не столько преследовала собственные интересы, сколько боролась за истину, за справедливость. Но ей все-таки приходилось что-то скрывать, она не была до конца откровенной, не могла вполне быть самой собой, а потому и истина получалась ущербной, и ущербной становилась справедливость, но это были ее истина и ее справедливость, за которые она боролась.
Видимо, силы ее были истощены до крайности. Ведь она была вынуждена бороться не только на суде. Она боролась всегда, но боролась не за то, чтобы доказать свои достоинства, а за то, чтобы скрыть свою ущербность. Это была жизнь, где решительный поступок означал отступление, а победы оказывались тайными поражениями.
Меня сильно задело резкое противоречие между тем, что должна была испытывать Ханна, когда она покидала наш город, и тем, что рисовалось тогда в моем воображении. Ведь мне казалось, будто она уехала из-за меня, из-за того, что я отказался от нее, предал ее, а на самом деле все объяснялось просто событиями в трамвайном депо, которые грозили ей разоблачением. Хотя пусть она уехала и не из-за меня, но предательство я все-таки совершил. Значит, был виновен. А если предать преступницу виной не считается, тогда я был виновен, потому что любил преступницу.
11
Показание Ханны, что донесение написано ею, значительно облегчило положение остальных обвиняемых. Теперь получалось: там, где Ханна действовала не одна, другие участвовали в ее действиях по ее приказу, принуждению, под воздействием ее угроз. Она, мол, взяла ответственность на себя. Она командовала устно и письменно. Она принимала решения.
Жители деревни, привлеченные в качестве свидетелей, не могли этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Они видели, что несколько женщин в форме, охранявших горящую церковь, не открыли ее, а потому и сами не посмели ее открыть. Этих женщин они встретили следующим утром, когда те собрались уходить из деревни, теперь они опознали их среди обвиняемых. Однако кто в команде был утром за старшего, был ли там вообще кто-нибудь за старшего, этого ни один свидетель сказать не мог.
— Но вы же не можете исключить, что приказания отдавала именно данная обвиняемая? — Адвокат другой обвиняемой указал свидетелям на Ханну.
Нет, исключить этого свидетели не могли, а кроме того, глядя на других обвиняемых, которые казались более испуганными, старыми, усталыми, отчаявшимися, и не хотели. По сравнению с остальными Ханна выглядела лидером. К тому же наличие командира в группе надзирательниц избавляло жителей деревни от упреков. Одно дело не оказать помощи, испугавшись отряда во главе с командиром, другое — побоявшись кучки растерянных женщин.
Ханна продолжала бороться. Она признавала то, что было верно, и отрицала то, что было неверно. Отрицала со все более отчаянным упорством. Она не повышала голоса, но сама горячность, с которой она говорила, вызывала у суда удивление и неприязнь.
Наконец она сдалась. Теперь она реагировала только на вопросы, отвечала немногословно, порой рассеянно. Она отвечала сидя, будто желая продемонстрировать этим свою капитуляцию, что произвело неблагоприятное впечатление на председательствующего, который в начале процесса несколько раз говорил ей, что не обязательно отвечать стоя, можно и сидеть. К концу процесса мне уже чудилось, что суду все это надоело и хочется поскорее завершить дело; участники сидели с отсутствующим видом, будто после долгих недель пребывания в прошлом они снова вернулись в настоящее.
С меня всего этого тоже было довольно. Но я не мог отвлечься от процесса. Для меня он не кончался, а, в сущности, только начинался. Из зрителя я вдруг превратился в участника, в действующее лицо. Более того — мне выпала решающая роль, которой я не искал, но она досталась мне, хотел я того или нет, вел ли себя пассивно или решился бы что-то предпринять.
Что-то предпринять? Это могло означать лишь одно. Можно было подойти к председательствующему и сказать, что Ханна неграмотна. Что она не может нести главную ответственность, быть главной виновницей, какой ее хотят представить все остальные. Что ее поведение на суде свидетельствует не об особом упорствовании, неисправимости или дерзости, а объясняется просто незнанием предварительных материалов, текста обвинения, книжной рукописи и потому не таит в себе каких-либо тактических или стратегических уловок. Что она ущемлена в возможностях собственной защиты. Что она безусловно виновна, но не настолько тяжко, как это кажется.
Возможно, я не сумел бы убедить председательствующего. Но я побудил бы его к сомнениям, к уточнению обстоятельств. В конце концов выяснилось бы, что я прав, и Ханну бы осудили, но приговор был бы менее суровым. Она попала бы в тюрьму, но вышла бы оттуда раньше. Ведь она же и боролась за то, чтобы выйти раньше, разве не так?
Да, она боролась за это, но не желала платить за успех ценой уличения в неграмотности. Вероятно, она не хотела бы, чтобы я купил ей этим разоблачением несколько лет свободы. На такую сделку она бы могла пойти и сама, однако не пошла, не пожелала. Значит, была готова заплатить за свой выбор несколькими годами тюрьмы?
Но разве не была такая цена неоправданно высокой? Зачем она цеплялась за этот жалкий обман, почему нельзя было отказаться от него, перебороть себя? Ведь энергии, потраченной на поддержание этого обмана, с лихвой хватило бы на то, чтобы научиться читать и писать.
Я не раз пытался тогда заговорить с друзьями на эту тему. Представь себе, что человек сознательно губит себя, а ты можешь его спасти, — стал бы ты его спасать? Представь себе, что человеку предстоит операция, а он принимает наркотики, из-за которых опасно делать анестезию, но он стыдится признаться, что принимает наркотики, и ничего не говорит анестезиологу — ты бы выдал его врачу? Представь себе, что идет суд над человеком, которого ждет суровый приговор, если он не признается, что он левша и потому не мог совершить преступление, совершенное правшой, но он стыдится признаться в том, что он левша — ты сообщил бы судье правду? Или представь себе, что он голубой, но стыдится в этом признаться, хотя речь идет о преступлении, которое не могло быть совершено голубым. Дело не в том, надо ли стыдиться левше или голубому самого себя, — просто представь себе, что подсудимый чего-то ужасно стыдится.
12
Я решил поговорить с отцом. Нет, особенной близости между нами не существовало. Мой отец был человеком замкнутым. Он не мог поделиться с нами, детьми, своими чувствами, как не мог разделить и наших чувств. Долгое время мне казалось, что за этой скрытностью таятся несметные душевные богатства. Но позднее пришли сомнения. Возможно, в юности и в молодости его внутренняя жизнь была действительно богата душевными переживаниями, но поскольку они не находили выражения, то с течением лет все зачерствело и умерло.
Мне хотелось поговорить с ним именно потому, что между нами сохранялась определенная дистанция. Я хотел побеседовать с философом, написавшим книги о Канте и Гегеле, которых, как мне было известно, занимали вопросы этики. Я полагал, что он сумеет рассмотреть мою проблему абстрактно, не смущаясь, подобно моим друзьям, недостатками выдуманных мною примеров.
Когда мы хотели поговорить с отцом, он назначал нам, будто своим студентам, точное время для беседы. Он работал по большей части дома, а в университет отправлялся только для чтения лекций и проведения семинаров. Чтобы побеседовать с ним, его коллеги и студенты приходили к нам домой. Помню целую очередь студентов, которые подпирали стену в коридоре, ожидая приема; одни читали, другие рассматривали висевшие в коридоре ведуты, третьи пялились в пустоту, все молчали и лишь бормотали ответные приветствия, когда мы, дети, проходя по коридору, здоровались с ними. Нам же назначенной отцом беседы ждать в коридоре не приходилось. Но и мы должны были в определенное время постучать в его кабинет, после чего отец приглашал зайти.
Я помню два отцовских кабинета. Окна первого, в котором Ханна проводила пальцем по корешкам книг, выходили на улицу и соседние дома. Окна второго глядели на рейнскую равнину. Дом, куда мы переехали[60] в начале шестидесятых годов и где продолжали жить родители, когда мы, дети, повзрослев, разошлись, стоял над городом на склоне холма. В обоих домах окна не столько открывали пространство внешнего мира, сколько висели в комнатах вроде картин. Отцовский кабинет напоминал барокамеру, в которой книги, рукописи, мысли, сигарный дым создавали иное атмосферное давление, чем существовавшее вовне. Эти кабинеты были мне хорошо знакомы и в то же время не переставали казаться чужими.
Отец выслушал изложение моей проблемы в абстрактном варианте, проиллюстрированном выдуманными примерами.
— Это имеет отношение к судебному процессу, не так ли? — спросил он, но тут же качнул головой, чтобы показать мне, что не ожидает ответа, ничего не выспрашивает и не хочет знать ничего такого, чего я не собираюсь рассказать сам.
Он сидел, наклонив голову в сторону, обхватив руками подлокотники, задумавшись. Он не глядел на меня. Я смотрел на его седые волосы, как всегда, плохо выбритые щеки, на глубокие морщины, прорезавшие переносицу или спускавшиеся от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал.
Он начал издалека. Он говорил о свободе и достоинстве личности, о человеке как субъекте, к которому непозволительно относиться как к объекту.
— Помнишь, будучи еще маленьким, ты сильно возмущался, когда мама решала за тебя, что для тебя хорошо, а что плохо? Даже с детьми это целая проблема. Философская проблема, хотя философия не занимается детьми. Она уступила их педагогике, что не пошло на пользу детям. Философия забыла о детях, — он улыбнулся мне, — навсегда забыла, а не только на время, как это случалось со мной по отношению к вам.
— Но…
— Что же касается взрослых, тут вообще ничем нельзя оправдать, когда кто-то решает за других, что для них хорошо или плохо.
— Даже если потом выяснится, что это делалось для их же собственного блага?
Он покачал головой:
— Мы говорим не о благе, а о достоинстве и свободе личности. Ведь ты и маленьким хорошо понимал эту разницу. Мама всегда оказывалась права, но тебя это не утешало.
Сегодня я люблю вспоминать этот разговор. Я было забыл о нем, но, когда отец умер, я стал искать в памяти воспоминания о каких-либо хороших событиях, связанных с ним, о наших беседах. Вспомнив этот разговор, я с удивлением и радостью начал вдумываться, вслушиваться в его содержание. В тот раз отцовская смесь из абстракции и наглядных примеров озадачила меня. Но потом до меня дошел смысл сказанного, который заключался в том, что я не должен был обращаться к судье, даже не имел на это права, отчего я почувствовал облегчение.
Отец внимательно посмотрел на меня.
— Нравится тебе такая философия?
— Ну, в общем-то, я не знал, следует ли что-либо предпринимать в такой ситуации, которую я описал; меня беспокоила необходимость действовать, а если выходит, что вмешиваться нельзя, то совесть… то на душе…
Я не мог подобрать подходящего слова. Чистая совесть? На душе спокойнее? Легче? Слову «легче» не хватало чувства моральной ответственности. В словах «чистая совесть» была эта моральная ответственность, но я не мог говорить о чистой совести.
— На душе легче? — подсказал отец.
Я кивнул и одновременно пожал плечами.
— Нет, у твоей проблемы нет легкого решения. Конечно, надо действовать, если описанная тобой ситуация предполагает вытекающую из обстоятельств или принятую на себя ответственность. Если знаешь, что для другого человека есть благо, а он не видит этого, надо попытаться открыть ему глаза. Последнее слово должно остаться за ним, но надо с ним говорить, с ним самим, а не за его спиной с кем-то другим.
Поговорить с Ханной? Но что сказать ей? Что я разгадал ее обман? Что ей вот-вот придется заплатить всей жизнью за этот глупый обман? Что он не стоит такой жертвы? Что надо бороться за то, чтобы не просидеть в тюрьме дольше положенного срока, потому что потом своей жизнью еще можно воспользоваться для множества разных дел? Каких, собственно? И что делать ей дальше со своей жизнью? Имел ли я право лишать ее этого обмана, этой иллюзии, не открывая новой жизненной перспективы? Я не знал, какой может быть ее более или менее длительная жизненная перспектива, и не знал, с чем прийти к ней, если для начала придется сказать — мол, после содеянного вполне справедливо, что на ближайшее, и не только ближайшее, время ее жизненной перспективой станет тюрьма. Я не знал, с чем прийти к ней и как я вообще сумею ей что-либо сказать. Я вообще не представлял, как сумею к ней прийти.
Я спросил отца:
— А что будет, если не можешь поговорить с тем человеком?
В глазах отца появилось сомнение, и я сам понял, что вопрос был уже неуместен. Морализировать больше не стоило. Пора было на что-то решаться.
— Я не сумел тебе помочь. — Отец встал, я тоже. — Нет, можешь не уходить, у меня просто заболела спина. — Он стоял, сгорбившись и прижав ладони к почкам. — Не скажу, что расстроен тем, что не сумел тебе помочь. Это я говорю тебе как философ, если ты обратился ко мне в этом качестве. А вот как отцу мне невыносима мысль, что я не могу помочь собственным детям.
Я ждал, но он ничего не добавил. Мне подумалось, что он не слишком утруждает себя разговором со мной; я знал, когда ему следовало побольше заниматься нами и чем он мог нам тогда помочь. Но потом я подумал, что он тоже знает это и, наверное, действительно сильно переживает. Так или иначе, сказать мне ему было нечего. Я смутился и почувствовал, что он тоже смущен.
— Что ж, тогда…
— Заходи ко мне в любое время. — Отец взглянул на меня.
Я не поверил ему, но кивнул.