Часть 5 из 28 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
После чего Линда выпустила мамкины пальцы из своей железной хватки, вскарабкалась в постель, улеглась там и закрыла глаза, а мы с мамкой так и замерли, наблюдая за этой игрой, с каждой минутой изумляясь все больше, потому что это оказалась не игра: Линда заснула и крепко спала — из пушки не разбудить.
Мамка сказала: ну и ну, накрыла ее одеялом, села на краешек кровати, погладила ее по волосам и по щеке, потом вышла на кухню и тяжело опустилась на стул, будто вот только что вернулась домой с войны.
— Бедненькая, устала-то как. Добиралась до нас. Совсем одна...
Но такой ход мыслей мне тоже был непонятен, потому как что, к примеру, может быть лучше, чем попасть сюда, в наш дом и оказаться в постели, которую три раза перестелили еще до того, как в нее укладывались спать? Так я и сказал мамке, показав, что мне уж порядком начинает надоедать наш новый член семьи. Но она меня не слушала, она открыла голубой чемоданчик и нашла в нем письмо, как оказалось, своего рода инструкцию: там вздыбленным почерком было написано, что Линда любит делать — играть (!) и есть: сгущенку, сыр, соусы и картошку, а мясо, рыбу и овощи она не особенно любит. И еще было написано, «что лучше не перекармливать ребенка». К тому же у нее подвывих левого колена, и потому ей нужно давать лекарства, таблетки, несколько коробочек с ними, на которых было написано имя Линды, мамка уже нашла в чемодане и поднесла ближе к свету, чтобы получше рассмотреть; по две таблетки каждый вечер, или по три. «Нужно, чтобы она обязательно запила их стаканом воды», гласило письмо, «перед сном, тогда она ночью не будет вставать и шарить в холодильнике». Мамка опять расстроилась.
— Господи.
— Ну что еще? — спросил я.
— Тоска какая, — простонала она.
Я всё равно ничего не понял и мог только повторить:
— Ну что еще?
— Как же она на него похожа!
— На кого похожа? — закричал я, чувствуя, что пол всерьёз начинает уходить у меня из-под ног, не из-за сказанного, но из-за того, как мамка это сказала. Это она о крановщике вспомнила, разумеется, о моем отце, отце Линды, проклятой первопричине наших треволнений, человеке, который еще до падения своего крана ухитрился заварить такую кашу, что мы теперь ни черта не можем ее расхлебать. И поскольку беда не приходит одна, тут же явился не запылился Кристиан, из прихожей услышал, что у нас тут какой-то раздрай, и спросил, что здесь происходит?
— Не твое дело! — закричала мать, совсем слетев с катушек; она даже и не пыталась спрятать свое заплаканное лицо. — Убирайся! Слышишь! И не показывайся сюда больше!
Кристиан, надо сказать, сумел сложить два и два, сделать вывод, что у нас тут чрезвычайная ситуация, и без паники дал задний ход. А вот я — нет.
— А на кого тогда я похож? — крикнул я. — Про меня ты никогда не говорила, что я на кого-нибудь похож!
— Что ты себе напридумывал?
Во мне взыграл другой, и не успел я сам понять, что происходит, как схватил ее за руку и впился зубами в те два пальца, которые присвоила себе Линда, сжал их что было сил, теперь мамке в самом деле было из-за чего завопить. Она залепила мне пощечину, жестко и основательно, чего она никогда раньше не делала, и так мы и застыли, вперившись друг в друга глазами, еще более преобразившиеся. Подбородок ломило нестерпимым холодом, и при этом губы на этом моем мерзком лице сложились в натянутую улыбку.
Меня вырвало на пол прямо тут же, я спокойно вышел в прихожую, накинул куртку и отправился на улицу к другим, тем, у кого, казалось, не было дома; во всяком случае, дома они не бывали — к большим и пропащим, Раймонду Ваккарнагелю, Уве Йёну и им подобным... Этим вечером мы побили стекла в подъездах второго, четвертого, шестого, седьмого и одиннадцатого корпусов, и еще маленькое окошечко Лиеновского склада, где хранились крупа саго и табак для самокруток. Никогда еще в микрорайоне Тонсен никто не бил столько стекол за один-единственный субботний вечер. И, может быть, я единственный знал, почему, или, по крайней мере, у меня единственного была причина — странное безмолвное существо, крепко спавшее у меня дома в нашей новой двухэтажной кровати; остальные занимались этим, наверное, по старой привычке или по складу характера, но я был сложен определенно не так.
Поднялся, конечно, страшный шухер, завели расследование с участием управдома и председателя жилищного кооператива. Найти, кто это сделал, проблемы не составляло; говоря по-английски, «the usual suspects», или обычными подозреваемыми, были Уве Иён, Раймонд Ваккарнагель и иже с ними; загадку представлял собой я — никогда ранее не совершавший ничего дурного, а проходивший под кличкой «маменькин сынок», и не только потому, что у меня не было отца, но потому, что я крепко стоял обеими ногами на земле и был мальчиком уравновешенным, жизнерадостным и сообразительным, как писала фрекен Хенриксен на моих работах по чистописанию; я умел читать и писать, я ничего не боялся, даже Раймонда Ваккарнагеля, я почти каждый вечер мыл посуду; ростом я чуточку не вышел, зато не писал в штаны и мог вполне в охотку покрасить целиком стену в гостиной, если это от меня требовалось. Просто ли я попал в дурную компанию? Или и во мне тоже дремали и ждали своего часа дурные задатки?
Эти события позволили Кристиану вновь вступить в игру.
— Наплевать и забыть, — сказал он председателю кооператива Йоргенсену, когда тот важно занял собой всю прихожую и принялся читать матери нотацию, как стоило бы проучить хулигана. — С парнишкой все в порядке.
— Откуда бы это тебе знать? — огрызнулась мамка, которая в интересах дела сочла необходимым подпеть Йоргенсену; мамка, она умела, если нужно, подольститься, этому она в детстве научилась, будучи младшей из четверых детей; жили они в рабочем районе Турсхов, отец семейства, разумеется, пил, и много, а мать, после смерти отца, расслабилась и тоже запила.
— Да это и ежу понятно, — заявил Кристиан непререкаемым тоном профсоюзного активиста, — если у него мозги есть.
Для верности он еще и руку положил мне на голову, улыбнулся, бог весть чему, и, напевая, ушел к себе в комнату.
Мамка так и осталась стоять, сложив на груди руки и мусоля бинт, которым она перевязала два покусанных пальца, Линдиных пальца, теперь уж в некотором сомнении относительно выгод неловкого альянса с Йоргенсеном, человеком, определявшим, когда следует продувать отопительные батареи и когда наступает пора складывать и убирать на лето в бомбоубежище финские санки.
— Ну и правда, не стоит, наверное, раздувать эту историю, — попыталась она вывернуть на другое. А мне и этого хватило, чтобы снова разреветься и брякнуть, что я сам заплачу за стекла в одиннадцатом корпусе, из своей копилки возьму деньги; я бил только эти.
Мамка посмотрела на меня растроганно, и Йоргенсен понял, что переговоры завершены, но все же не двинулся с места, как бы показывая, что он сам, а не мать будет решать, когда ему удалиться, не говоря уж о том, когда объявлять дело закрытым; продемонстрировав это, он ушел. Мамка смогла наконец приступить к длинной проповеди на тот счет, чтобы я держался подальше от этой уличной банды, и о чем я только думал, и так далее. Но это всё было нормально, в противоположность тому абсолютно непостижимому, что постигло нас в день приезда Линды, в прошлую субботу.
И вот сейчас она сидела за кухонным столом и ждала.
Ужина ждала.
В соответствии с обнаруженной в чемодане инструкцией мы завели такой порядок — мамка намазывала бутерброды на доске для хлеба и распределяла их по двум десертным тарелкам, которые ставила перед нами рядом с нашими стаканами с молоком. Бутербродов на тарелках было поровну, по два с половиной, с тем, что сами выберем; мама же съедала только один бутерброд, с сиропом, как память о детстве, хотя, может статься, она все никак не могла вдоволь наесться таких бутербродов, потому что дома-то у них, как говорится, кашу маслом не портили; намазывая на доске бутерброды, мамка в то же время лазила в шкаф то за тем, то за другим или ставила что-нибудь в раковину, а иногда шутила с нами. И никаких добавок бутербродов Линде, сколько бы она ни смотрела на мамку безмолвным неотрывным взглядом, который в обычных обстоятельствах сломил бы и самую железобетонную волю, не перепадало, нет, хоть Линда и не накидывалась теперь на еду с той же жадностью, как в первый день, и к тому же поняла, что нехорошо вывалить себе на бутерброд все сразу, например, полную банку сгущенки. Я и по себе чувствовал, что вот как раз сегодня вечером я был бы не прочь получить еще один бутербродик, и у нас никогда не было проблем с тем, съем ли я их два или шесть, но я об этом даже не заикнулся, и мамка признательно кивнула мне, поскольку мы с ней полностью спелись в деле исполнения содержавшихся в письме инструкций. Линда тоже прекрасно поняла, что в этом смысле ей ничего не светит.
— Читать, — сказала она.
И мы приступили к чтению. Но сначала убрали со стола и помыли посуду, если это можно так назвать, потому что Линде хватало развлечений с тем, чтобы устоять на табуретке — которую я был вынужден ей уступить — и совать руки в мыльную воду; я же мыл даже тщательнее, чем обычно, и еще заметил, что от Линды уже не пахнет так странно; теперь от нее ничем не пахло, как и от меня.
К тому же волосы у нее были острижены покороче, причесаны и заколоты голубой заколкой, убравшей челку с ее больших глаз, теперь ничем не закрытых. Мамка спросила, знает ли она какие-нибудь песенки. Линда после недолгих раздумий пробубнила какое-то название, я его раньше не слышал, но мамка улыбнулась, напела мелодию, и оказалось, что она знает несколько строф именно этой не известной мне песни; и вот она вытирала, а потом убирала посуду и пела, а Линда хитро улыбалась, глядя на мыльную воду, и щеки у нее раскраснелись, что мы отметили как хороший знак, потому что, правду сказать, пока она у нас жила, она почти и не улыбалась. На ночь нам теперь тоже читали другое: пришлось снова слушать «Близняшек Бобси», мне давно надоевших. Это где у детишек кроме родителей такая куча дядь и тёть, что совершенно невозможно их всех запомнить; и «Метте-Марит в балетной школе», куда ж без нее, мамка читала ее в детстве и потом пыталась и мне навязать, но я эту Метте-Марит терпеть не мог. Кроме того, с Линдой много прочитать не удавалось; она хотела снова и снова слушать первые полторы страницы, словно теряя нить, когда история начинала развиваться, или, может, у нее тяга была такая необычная к повторам.
Но особенное такое настроение все равно создается, когда лежишь, закинув руки за голову, смотришь в потолок и понимаешь, что не стоит напирать на свои собственные предпочтения, и главное, знаешь при этом, что твой такт будет оценен, а уж мамка умела мне это показать, у нее даже новый взгляд для этого появился; как уже было сказано, мы с ней составили команду, задача которой — заботиться о человеке, в котором мы пока как следует не разобрались и сумели разобраться только гораздо позже, через долгих три месяца.
Глава 7
Как уже говорилось, родни у мамки было немало: три старших брата и мать, теперь уже совсем седая. Дни свои она проводила в кресле-качалке за раскладыванием пасьянсов и парой-другой стаканчиков шерри, но всегда светлела лицом, завидев меня, спрашивала, как у меня дела в школе; было важно хорошо успевать в школе. Но ответов моих она уже не слушала.
— Вытяни карту, — говорила она.
Я тянул, и если выпадала семерка треф, то это значило, что я хорошо устроюсь в жизни, и бубновый валет значил примерно то же самое. Но к ней на первый этаж одного из домов для рабочих на Турсхов мы заглядывали всегда ненадолго, если не считать Рождества. У нее была кухня и всего одна комната, и в этой комнате, которую по той или иной причине называли не гостиной, а залой, стояла огроменная круглая черная печка, и она всегда была так жарко натоплена, что ее нужно было прикрывать экраном, который нагревался почти так же сильно. Когда же мы приходили на Рождество, то мне разрешали спуститься с дядей Оскаром в подвал нарубить дров, и это обеспечивало плавный и приятный переход от прогулки по зверскому холоду от самого Орволла к благоухающему запеченными свиными ребрышками рождественскому празднику, который и разыгрывался в зале, где теперь стояла и сохла рядом с раскаленной докрасна печкой ёлка.
Бабушка по старинке пользовалась настоящими свечками, которые постоянно нужно было менять, потому что стеарин соплями стекал по сухой как порох еловой коре. Дядя Оскар, намного старше всех остальных, во время войны ходил на судах северных конвоев; ни детей, ни жены у него не было, жил он на пособие, а дни проводил за несложной столярной работой, но все равно он «вполне себя обеспечивал», как выражалась мамка. На Рождество он приходил всегда рано, засовывал ребрышки в духовку, а потом спускался в дровяной склад в подвале и час за часом колол бабушке дрова на маленькие полешки, чтобы ей зимой было чем разжечь кокс. Когда я приходил, он мне показывал и как колоть дрова, и как их складывать, улыбался, и шло от него какое-то ласковое тепло, пусть он почти и не разговаривал со мной. И хоть я и радовался подаркам, которые мне предстояло получить, но на самом деле этот час, проведенный в подвале с дядей Оскаром, и было самое лучшее во всем рождественском празднике. Почему-то остальные постоянно отпускали в его адрес всяческие колкости, особенно когда все сидели уже за столом: мол, что-то он сильно ссутулился с прошлого раза, что в его волосах прибавилось седины, а в лотерею он так и не выиграл. Даже и мамка подключалась, и мне это совсем не нравилось, хотя она и не расходилась до такой степени, как дядя Бьярне, серьезный и неулыбчивый инженер на бумагоделательной фабрике где-то далеко за городом, из-за чего мы его и видели-то только один этот день в году.
Младший из братьев, дядя Тур, работал официантом в «Подкове», во «Фрегате», в «Грефсен-сетра»... он все время переходил из одного заведения в другое. Этот весельчак легко шагал по жизни, и когда после раздачи подарков на стол выставляли крепкие напитки, они с мамкой танцевали. Он и с сердитой женой дяди Бьярне танцевал, тетей Марит; по мере того как праздник близился к завершению, она постепенно оттаивала и под конец впадала чуть ли не в безудержное веселье, в противоположность своему супругу, Бьярне, которому на Рождество всегда дарили книги, и обычно он, отпустив очередную шпильку в адрес дяди Оскара, сразу же уходил на кухню и читал, пристроившись на скамейке, — так он наверняка провел чуть не все свои детские годы; подаренные книжки он ухитрялся дочитать до конца еще до того, как закончится праздник и можно будет собрать в кучку детишек и неуверенно держащуюся на ногах жену и чапать на Саннакер-вейен, к стоянке такси. Дело в том, что Бьярне и Марит приводили с собой трех моих кузин, говоривших на диалекте, и весь вечер зорко следили за тем, как бы жиром с ребрышек не закапало платья дочек. Марит, их первая, была на два года старше меня и довольно интересная, она любила обдуривать меня всякими фокусами.
— Глянь-ко на меня, Финн, — говорила она, производя пальцами в воздухе движение, которое призвано было изображать волшебство, и вдруг в ее руке, лишь какую-то долю секунды назад совершенно пустой, оказывалась корзинка с рождественскими гостинцами. Но я ее ухищрения со временем раскусил.
— Она у тебя в другой руке.
— Да глянь, нету, — не унималась она.
— Да она за спиной у тебя.
Но ее улыбку было ничем не погасить, она все равно протянула руку вперед, медленно, будто бы хотела наколдовать монетку и вытащить ее у меня из уха, но вместо этого взяла и ущипнула за щеку, да так, что от боли у меня брызнули слезы из глаз, и я взвыл.
— Вот так, — обернувшись к публике, сказала она, гордая победой. — Финн и в этом году попался на удочку, ха-ха.
Мне известно было происхождение этого выражения: оно пошло от дяди Бьярне, он любил всякие присказки, вроде «на елку влезть и зад не ободрать», «с бабой спорить — что свинью стричь» (это мамке), не говоря уж о «здорóво, кума — купила моряка», это уже в адрес дяди Оскара, и нам с мамкой эти его прибаутки казались обидными. Дядя Бьярне ей не нравился — ни он сам, ни его жена, ни девчонки; я даже слышал, как она бормотала себе под нос «дурак», и «пустозвон», и кое-что похуже, когда думала, что рядом нет никого.
Ну что ж, вот таким уж он был, дядя Оскар, делал вид, будто и не слышит мелких уколов в свой адрес, а только по-доброму улыбался всем и не торопясь наедался всякими вкусностями после трудовой смены в дровяном подвале. Он даже приходил специально в рабочей одежде, а перед ужином переодевался в крохотной ванной в нарядный костюм. Едва мы переступали порог бабушкиной квартиры, лицо у мамки делалось напряженное; здесь она никогда не ходила в туалет, потому что в нем было очень темно и тесно, здесь она заводилась по любому поводу, а после этих посещений еще два-три дня приходила в себя; и всегда на обратном пути, когда мы уже ночью по холодине торопились домой мимо неврологического стационара, через кольцевую дорогу, по Мюселюнден, моим школьным путем, мимо домишек Желтого, Красного и Синего, покрытых блестящим снегом, так что они походили на ясли Иосифа и Марии, а позади них тихонько мерцали желтым светом в морозной дымке вифлеемские звезды Трондхеймского шоссе, — так было, например, в прошлом году, мы несли каждый по рюкзаку с подарками — мамка ворчала, что, мол, хорошо, что все уже позади.
Эту идиллию нарушило только звериное рычание, если это, конечно, был не храп; мамка поёжилась, прибавила шагу и сказала: «бедные люди», и еще:
— Нам с тобой живется хорошо, Финн, запомни это.
Хотя она и считала облегчением, что рождественский вечер в ее отчем доме уже позади.
В тот год, когда у нас появилась Линда, мамка отказалась от приглашения, сказала мне, что сил нет на это; что уж там было написано в отправленных ею рождественских открытках, я понятия не имею. А праздновать мы собирались втроем, только мы одни. И это Рождество оказалось самым замечательным, хотя начались праздники немного нескладно. Мы сходили в Орволлский торговый центр, купили елку и потащили ее домой на санках Эсси, он ходит с ними на рыбалку. И вот когда мы прошли примерно половину Травер-вейен, выяснилось, что Линда не имеет представления о том, что такое подарки.
— А подарки, это чево такое? — спросила она тихонечко, после того как мы с мамкой с воодушевлением обсудили, кто какой себе хотел бы подарок, и что лучше дарить, полезные вещи или игрушки, и поделились своими самыми несбыточными желаниями, и мамка призналась, каким для нее было облегчением не напрягаться заранее от одной мысли о предстоящем семейном ужине в Турсхове, да еще Кристиан не только день в день заплатил за декабрь, но еще дал задаток за январь, чтобы ей не жаться в праздник, как он сказал.
Значение Линдиного вопроса медленно, но верно все же дошло до мамки, а до меня не доперло вовсе, хотя я и мог бы понять это по разом побледневшему как мел лицу мамки, и я сдуру и выпалил:
— Чё, не знаешь, что такое подарки, ты совсем что ли дура?
И тут последовало такое, чего раньше я по отношению к себе не слышал никогда:
— Быстро закрыл пасть, Финн, не то убью.
— Да она просто говорит гостинцы! — заорал я как оглашенный. — Она слово другое знает — гостинцы! Да ведь, Линда, ты ведь знаешь, что такое гостинцы?
Мы напряженно уставились на Линду. Но никаких признаков прояснения на ее лице не отразилось. Напуганная нашей сварой, она опять сжала железной хваткой мамкины два пальца, устремила взгляд в бесконечность и потянула нас дальше, домой.
Остаток дня прошел в пространных утешительных тирадах мамки, мол, Рождество можно встречать по-разному, не стоит Линде на этом зацикливаться, одни дарят друг другу подарки, другие — нет, чего на свете не бывает, и не перечислишь, и Линда, когда она в конце концов усекла, о чем идет речь, сумела-таки дать нам понять, что она рада тому, что и она скоро получит подарки. Не особенно ей давалось и плетение корзиночек на елку, но я ей показал, как можно разрезать картонку от яиц, склеить сверху в двух местах и раскрасить акварельными красками, это нас так научили в школе на уроках труда, и продеть сверху нитку, чтобы можно было корзиночку подвесить на елку. И вот пока мы этим занимались, мамка вдруг послала мне один из этих своих новых взглядов, который означал, что она хочет перекинуться со мной парой слов наедине, а Линда осталась на кухне, увлеченная картонками из-под яиц.
Мы с мамкой скрылись в гостиную; там она склонилась к самому моему уху и спросила, как мне кажется, может, нам бы надо послать открытку матери Линды, мы, оказывается, получили от нее поздравление, написанное вздыбленным почерком; и был еще вопрос номер два, показывать ли его Линде, потому что никаких приятных слов в нем не было, если не считать напечатанных на самой открытке типографским шрифтом «веселого Рождества и счастливого Нового года», тем более читать Линда еще не умела, а когда мамка расспрашивала ее о матери, — отмалчивалась, так что постепенно мамка оставила свои вопросы.
Я не стал долго раздумывать и ответил решительным нет на оба эти вопроса, кроме того, до Рождества оставалось всего два дня, а почта у нас в стране, насколько мне известно, не особенно торопится с доставкой, мы это уяснили еще тогда, когда помещали объявление в газету. Мамка глянула на меня вначале изумленно, затем укоризненно, пока внезапно это все не сменилось снова теплом. Она меня даже обняла, а потом спровадила назад, на кухню, где Линда сидела, склонившись над своим третьим шариком из папье-маше; он был черный, по черному еще шли какие-то желтые разводы.
— Ты подожди, пусть он высохнет сначала, — сказал я, — а потом уж раскрашивай. Вот смотри.
Я показывал, а Линда смотрела. И сделала все правильно. Но теперь она уж так разошлась, что ее было не остановить, хоть мамка и пробовала; на нашей елке места было только на четыре шара, ну, максимум на пять, мы же на нее еще много разной красоты собирались повесить, готовые шары из магазина, и дождь, и фонарики, и корзиночки, и флажки, и жар-птиц. У меня создалось впечатление, что с этим дело обстоит так же, как с чтением: то, что она освоила, ей хотелось повторять до бесконечности, и это немного пугало. Я думаю, мамка как раз и обеспокоилась, потому что она сказала вдруг, что прямо сейчас нам нужно выйти на балкон посмотреть на елку, потому что в комнате мы ее поставим только завтра, но такая у нас дома традиция, вещала она голосом сказочницы, стать на холоде в двери на балкон за пару дней до Рождества и восхищаться новой рождественской елкой, пока ее еще не перенесли в комнату; а сверху, с балкона Арнебротенов, сыпался снег, из-за чего все это было похоже на американский мультик. Но это был, конечно, отвлекающий маневр. Я намек понял и остался на кухне, всё убрал, так что на столе, ближе к стенке, остались стоять рядком только восемь Линдиных шаров, и пришлось мне тогда признать, что на самом деле черный с желтыми потеками самый красивый из них.
Когда они вернулись с балкона и мамка сказала, дрожа от холода, что теперь мы побалуем себя какао, Линда без проблем переключилась на ужин, сегодня нам досталось по дополнительному бутерброду, причем ей — с ее любимым сыром.