Часть 19 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Автобус замедлил ход…
…голос из хрипатого динамика возвестил привычно:
– Конечная остановка – кладбище.
Пассажиры зашевелились, гурьбой полезли на выход, а женщина вышла после всех – белая панамка на седой голове, глядела, как торопятся они к воротам, неостывшие от сутолоки, несут к мертвым обидную для тех поспешность.
Загодя готовилась к визиту, обвыкала, настраивалась, чтобы подойти покойно и отрешенно, сказать просто, обыденно, не вызывая зависти-раздражения: «Здравствуй, Саша, вот и я».
Возле ворот, прямо на траве, расселись торговки с цветами в ведрах, в буйных охапках, а с края, скромно и пристойно, улеглись на дерюжке морковка, петрушка, мелкая свекла. Шедшие туда, к мертвым, брали цветы, шедшие назад, к живым – овощи.
Купила букетик гвоздик, подивилась гордой их стойкости, – хризантемы стареют неряшливо, гвоздики с достоинством, – вошла на кладбище. Справа, у приплюснутого домика, толпились провожатые, жена, на руках обвисшая, гроб в кумаче на железной каталке. Суетился распорядитель, деловитые музыканты облизывали мундштуки труб, переминалось в нетерпении начальство, старый еврей с костылем, в ермолке, в широченных брюках трубами пыхтел шумно и обидчиво.
– Шапки надеть. Гроб закрыть. Музыку отослать. Не то молиться не буду.
И стукнул о землю костылем.
Распорядитель шарахнулся к начальству, те отмахнулись с небрежением, и охнули разом тарелки, басом вздохнул геликон, под нестройную скорбь понесли по аллее венки, подушечки с наградами, следом покатили каталку.
Скакнула из-за дерева бабуля – глаз сорочий, спросила, запыхавшись:
– Имя у него какое?..
– Ефим, – ответили, – Яковлевич.
– Господи, упокой душу раба твово, Ефима, – запела, поспешая, выглядывая зыристо, пустой рукав болтался сиротливо. – Прими душу его на покаяние...
И закрестилась торопливо, вызывая косые взгляды, испуг беспокойного распорядителя, общее не похоронное любопытство.
– Уберите ее, – сказал еврей, окончательно отставая. – С Богом я буду разговаривать.
Подошли к раскрытой могиле, растеклись по проходам, посреди оград и памятников, вплотную почти утыканных. Вышел вперед ответственный товарищ, сказал без бумажки речь, затертую от частого употребления, всем понятную, всеми одобренную. О заслугах ушедшего, редких душевных качествах, о памяти, которую не избыть, – покойник стыл в неземной отрешенности, ощущая, быть может, тягостную ненужность прощания, редкая тень от резного облачка проскальзывала по его лицу.
– Спи спокойно, Ефим Яковлевич! Мы тебя не забудем.
– Аминь! – заключила бабуля и испортила официальную часть.
Приковылял старый еврей, шумно отдуваясь, потребовал на ходу:
– Гроб закрыть. Шапки надеть. Музыку убрать.
– У нас общественное мероприятие, – заявил ответственный товарищ. – Не религиозное. Понимаете?
– Понимаю, – сказал еврей. – Я так понимаю, что вам делать нечего.
И ткнул концом костыля в ответственную ногу.
Прибежал распорядитель, запрыгал в возбуждении, вытягиваясь на носочки:
– Старуха... религиозная... Воля матери...
Начальство отошло в сторону, озираясь любопытно на призыв громкий, напев незнакомый. Глядели во все глаза – мурашами по спине – на старика немощного, приткнувшегося на костыле, который страстно звал на помощь, жаловался и объяснял, молил, укорял и снова молил.
Умолкло враз воронье, дрогнули дальние кусты, примялась трава, и пошел издалека невидный караван, путем долгим, многотрудным, понёс старцев седобородых, красавиц смуглых, юношей стройных – мертвецов народа своего; поводырь ступал ногами натруженными, глядел вдаль глазами усталыми, с веками набрякшими. Прошел караван мимо под гортанный напев, унес в дальние края не Ефима Яковлевича – Хаима Янкеля, чтобы похоронить в земле святой, в земле заповедной, Богом данной, Богом отнятой и возвращенной. Утихли потревоженные кусты, распрямилась трава, загалдело воронье; умолк старик с костылем – ушел караван...
– Аминь! – заключила бабуля и перекрестила гроб.
Потом была суета прощания, толкотня с венками, старому еврею сунули в карман деньги, заодно бабуле в протянутую руку, музыканты побежали к автобусу, деловитые и озабоченные, повели жену, на руках обвисшую, а она всё оборачивалась назад к оставленному, брошенному, покинутому…
Старый еврей пошуршал бумажкой, вздохнул, не глядя:
– Надо еще.
Женщина в белой панамке дала рубль.
Женщина в белой панамке, старый еврей на костыле и похороны на кладбище – из романа «На ночь глядя». Который писал в Москве, в годы отказа, когда отключили телефон, лишили заработка и вырезали фамилию из титров, обыскивали и допрашивали, били ногами сына на улице и четыре долгих года не выпускали в Израиль.
Оттого, может, название такое, безвыходность и неопределенность завтрашнего дня – всё там, в этой книге, на ее страницах.
Пошла было прочь, да засмущалась уходить с цветами, воротилась, положила гвоздики в общие охапки, сказала тихо:
– Слышь? Я к тебе заходить буду...
И по тропке, по аллейке, в привычную ей сторону, а рядом бабуля, глаз сорочий, вдевает руку в пустой рукав жакетки:
– Всё-то у них, у евреев, не по-людски. И поплачут не так, и помолятся. Живут по-нашему, а уходят по-своему.
Сложила рубль вдвое, еще вдвое, упрятала в карман.
– В церкву схожу, свечку за него поставлю. Бог один, Он пусть и разбирается.
Поскакала вбок, меж плит и оград, выкликнула издали:
– Старик у меня под крестом, я при ём…
Шла мимо баба пышная, рослая, силой налитая, в платье цветастом, с граблями на плече. Грудью раздвигала воздух, точно линейный корабль волны, как возвращалась с дальних покосов, намахавшись вдоволь, нанюхавшись травяных дурманов, пропотев всласть на широком раздолье.
– Шурочка, здравствуйте! Сколько не виделись!
– Здорово, мать, – откликнулась. – Куда пропала?
– Я живая, – заторопилась. – Приболела чуть...
И полезла в сумку за платой установленной, чтобы прибирала Шурочка могилу, цветы по весне сажала. Лишь снег истекал ручьями, торопилась к ней, незаменимой, деньги совала в карман: «Живая. Я живая...»
– А я, – сказала Шурочка, – в Кисловодске была. По путевке профсоюзной. Здоровье свое лечила.
– И правильно. Вам у нас болеть нельзя. Вон, сколько на вас!
– Воду пила, – похвасталась. – Ванны принимала. Кино смотрела. На танцы ходила.
– Вы, Шурочка, выглядите прекрасно. Цвет лица удивительный.
– Уж я отмылась... А загорелая была: куда там! Даже сватался один, из желудочного санатория. Вы, говорит, Шурочка, созданы для меня. Я вас всюду искал, найти не мог. Вы, Шурочка, кем работаете? Я и брякни: при кладбище. Сразу отстал...
– Вы, Шурочка, приберите. Очень я вами довольна.
– И не сомневайся, мать, пригляжу за твоим. Все мною довольны. Не ты первая.
Упрятала деньги в карман, вскинула грабли на плечо, пошагала бодро, весело, отмахивая широко, ступая твердо, оглядывая с высоты обширное свое хозяйство.
А она пошла в свою сторону, по тропочке, в тесноту, скученность, к портрету под стеклом, к строгой, с достоинством, надписи. Издали увидела глаза улыбчивые, ворот распахнутый, волосы копной трепаной, милую ямочку на подбородке: сердце прихватило в горсть.
– Здравствуй, Саша, вот она я.
Опустилась тяжело на привядшую траву, спиной привалилась к деревцу.
– Устала я. Ходить устала, глядеть, слушать; вот бы жить через день... Люди стали толкучими. Они меня и не замечают, кто я им? – а синяки остаются. Не снаружи синяки – внутри... Я уж ругаю себя, ругаю: сама, наверно, была толкучая. Сколько синяков понаставила!..
Пришагал старый еврей с костылем, оглядел ее, имя-фамилию на плите, портрет под стеклом – не ему доход, заковылял дальше.
Проводила взглядом, сказала:
– Хорошо у тебя, дышится легко, потолки не давят... Посижу – в глаза погляжу. Несла тебе гвоздички, одну белую, две красных, на свежую могилу положила. Не сердись, ему нужнее. Ему обвыкать...
Он был идеалистом, наш Бог…
…Он был романтиком.
Создавая наш мир, знал заранее про его грехи, мерзости-преступления, потому, может, сотворил и уничтожил в сомнениях двадцать шесть прежних миров.
Но Бог верил.
Бог надеялся.