Часть 37 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хмыкнули за столами, фыркнула буфетчица, хохотнул мальчонка.
– Дай я, – сказал Ланя и ткнул своей вилкой.
Сарделька скакнула в открытое окно, и они пошагали прочь под общий обидный гогот, не доев винегрета с хлебом, не запив морсом из клюквы.
Больше она в город не просилась, сарделек в жизни не видела.
Распахнуты все обложки…
…герои вырвались из узилищ, чтобы заново ощутить, как слово наливается каплей из-под крана, строка – бороздой по листу – вбирает тоску или проблеск удачи, которой не дождаться.
Висел портрет в избе: лик чистый, овал нежный, благородство с пригожеством, и взгляд изнутри – душа наружу просится.
– Умерла, – сказал дед, – я ее к стенке отворотил. Чтоб не глядела...
Заплакал текучей слезой.
Быстренько раскрыли рюкзак, водочку откупорили, хлебца порезали, выставили на стол угощение.
– Выпей для начала, дед. Губы омочи.
Поднесли кружку ко рту, голову запрокинули, он и высосал послушно.
– Жжется, – сказал. – Отмокает...
Мы ему – бутерброд к губам.
Куснул:
– Колбаса?
– Колбаса.
– Надо же...
И жевать не стал.
Дед жил один. В просевшей избе. В бедности и запустении. Дочь маялась в городе, уборщицей при больнице, с мужем-выпивохой, помочь отцу не могла. Да он, верно, и не просил. Кончал приходскую школу, малярничал с отцом в Москве, вкалывал в колхозе и совхозе, пенсию получал – четырнадцать рублей.
– Сволочи, – сказал мой друг. – Паук, и то одну муху сосет.
Были зато у деда несушки с петухом. Яичницу спроворил к столу, водочки нашей хлебнул:
– Вроде опять жить захотелось...
Рассказывал захожим гостям.
Мы слушали, не перебивали.
Беда – ее не перебьешь.
– Она выглядывала меня из оконца чердачного. Всё, почитай, житьё наше. Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, неужто углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорила, – оконце на тебя заговоренное. На краю света, и то угляжу...»
Долили в кружку, а деду не до того.
Ему – выговориться, пока дыхание не ушло.
– Королевой ходила в девках. Краса и пригожество… Сарафан до полу, под грудью перепояшется, шагнет в круг, под гармонь: одна на всю округу. За меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...
Глаза у деда – в глубины памяти.
Пересохли от муки.
– Годы были: точно врага морили... Нагота с босотой одолели, хоть по окошкам ходи. Трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Трактор отвал сделает, за другую бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму.
Гляжу, припадать стала. Слегла, на печи ёжится. «Настенька, ты чего?» – «А я ничего…»
Не просила, не жалилась, в завидках не была... Сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» – «Аюшки!» – «Телевизоры у теперешних. Обувка резиновая. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились...» – «Настенька, – говорю, – да мы зато в поладках прожили! В согласье. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть куда! Хоть сколько перемучиться!..»
Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю назавтра: «Настенька, может, попросишь хоть раз? Расшибусь – достану». – «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской…»
Заснула к вечеру, я и пошагал. А в городе спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких лесов?» – «Чего ж теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». – «Тебе в Москву, – говорит, – не к нам».
За рукав потянуло: чую – беда. Ноги не несут, попутки не допросишься: Господи, доведи до дому! Сколько бежал – не помню. Как дошагал – не знаю. «Настенька, вот он я!» А ее нету. На печи нету. В избе нету. На дворе нету. «Настенька…», – кричу. А она на чердаке. У оконца. Стылая... Меня выглядывала...
Дед ломался на глазах. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.
– Скажет теперь… Обмишурился, дед. Одно попросила, хлебца белого с колбаской, и то не принес...
Деду оставили на прощание весь свой запас, колбасу с консервами. Развздыхался, брать не хотел, перекрестил с порога.
Шли без охоты.
Оглядывались.
На избу просевшую, на деда у калитки.
– Красавица! – раскричался мой друг. – Умелица! Хоть бы меня кто выглядывал! Хоть бы мне: садись, ешь!..
Слезу пустил от обиды.
Приказал:
– Запомни. Запиши на память. Забудешь – прокляну.
– Запишу, – поклялся. – Выдь душа!
Деда помню. Избу. Лужу на улице. А имя забыл.
Дед деревенский, муж бабы Насти.
Это был несчастный город…
…город, который не мог стать самим собой.
Он цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, ревниво запрятывая в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами перебирал поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Немощным старикам, которые тенью бродили по битым тротуарам, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в непамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей.
И вот уже тенью скользили легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика… и, забывшись, дряхлый кавалер целовал ручку подруге юности, на потеху глумливым ребятишкам. Старики любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, сладкой прелестью запустения, а из окон выглядывали жители с застарелым – ревматизмом – унынием. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.
Это был неразумный город.
Город, в котором порой начинали строить.
Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Так появились высотные дома, со шпилями, башенками, колоннами и исполинскими фигурами. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья, приплюснув своей громадиной прочие кварталы, придавая городу нелепо болезненный вид. Всё равно, как по команде подрастал бы ребенок. «Все силы на рост ноги!» — и навалились на ногу. «Все средства на рост руки!» – и ухватились за руку. «Ребра решают всё!» – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато лишний нос сверх плана, глаз без зрачка – в суматохе позабыли вставить, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. Но никого это не удивляло. Так надо. Так велено. А раз велено, значит, нужно, важно, эстетично и целесообразно.
Город, который совсем не рос, – о нем в романе «Первый этаж».
Это был больной город с неутоленной жаждой одиночества. Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Двери – затвориться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя, а потому никто не хотел слушать других. И если бы в магазины завезли одиночество, очереди вставали бы с ночи. И если за одиночество пришлось бы продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих.
Это был счастливый город.
Город, который жил в полном неведении.
Где-то на свете пребывали иные страны, но в них ничего не знали. Где-то жили иные люди, но их никогда не видели. Город был сам по себе, привыкший ко всему‚ отвыкший от всего‚ пригодный на всё. Шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать, кроме самого главного: город совсем не рос. Только падала со стен штукатурка, скрипел рассыхающийся паркет, лопались обои в душных закутках, где спали вповал, из легких в легкие перекачивая воздух, в котором не было кислорода.
Ветры высвистывали по-разбойничьи на продувных проспектах, шастали черные машины, расхаживали топтуны в схожих одеяниях, а в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, реял усатый бог-исполин. И под его бдительным оком город держали в обручах. Волей, прихотью, причудой, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, сырость разъедала его, давление изнутри стало нестерпимым...
И пришел день!
Разлетелись обручи!
Город стремительно рванулся во все стороны!