Часть 36 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Анчутка, – решает мой невозможный друг. – Чёрт вертячий. Освобожденный секретарь.
Оттуда, с озера:
– Берите выше...
Трактор катит с прицепом, девочками полон кузов.
Мотор стучит гулко и редко.
Вася-биток за рулем.
– Вы чего, красавицы?
– Очереди дожидаемся, – объявляют дружно. – Дни в дом отдыхе кончаются. За каждой не находишься.
– Дешево себя отдаете, прелестницы.
– Дешево, – соглашаются. – Ой, как дешево!
Лезет из кабины Вася-биток, и первая уже торопится с прицепа, деловито и озабоченно: номер на ладони химическим карандашом.
– Хватит! – раскричался мой друг. – Тебе всё, а нам ничего, так, да?
– Так, – отвечает Вася. – Да.
– А ну пойдем, отойдем!
– Вот еще, – деловито говорит Вася. – Мне в барак пора. Лучше тут тебя жикну.
И жикнул.
Конверт, поспешно надорванный…
…бумага посеклась на сгибах от частого прочтения…
…буквы затерты, строки неотличимы, в памяти записаны те строки.
«Здравствуй, милый! Через расстояния – здравствуй!
Сколько зим пролетело, а тебя нет рядом. Как так нет? С кем же в холода глинтвейн варили, приправленный гвоздикой и апельсиновыми дольками, слушали Надежду Андреевну: ”На заре туманной юности всей душой любил я милую…”, с кем зажигали свечу властелинами мгновений, которые ускользали неприметно, дымком пахучей лаванды?
Как прожить теперь? Без смеха твоего, твоих умолчаний, которые хотелось разгадать. И чьи это слова, не твои ли: ”Нас интересуют ваши сорок. Пятьдесят ваших лет…”? Задремывал на руке моей, дыханием своим обещая: ”Я тут. Я с тобой”. Таилась, вслушивалась, а там выдыхать стал иначе, с задержкой, тайну недоговаривая. ”Нет тайны, – говорил. – Мне ли не знать?” И уехал.
Что у нас теперь? А у нас потоп. Неделями моросит, даже во снах дождь, – без тебя и весны не стало, одна кругом осень. Мертвого бы оплакала, но самое невозможное: ты жив и не дотянуться. Нет у меня слов, чтобы написать, как помню всё и как тоскую! Проезжаю мимо, гляжу на балкон, для меня опустевший, – с тобой было не скучно в ожидании крохотных неожиданностей, с тобой было удивительно.
В какой водоем бросить монетку, чтобы вернуться в прежние радости?..
Вот тебе к размышлению, из книжных разысканий. Жил на Руси князь Василий, о котором сказано в хрониках: ”Зрячим был ничтожен. Ослепнув, стал тверд, умен, решителен”. Так и я: ослепла с твоим отъездом, поневоле обретя иное зрение, – не держала этого за собой. Отглядела, отслушала, отдышала свое. Душа моя – малым бубенчиком – пытается исторгнуть легкое, заливистое‚ в потребности сердца: дзынь-зынь; исходит тусклое, жестяное: стук-бряк…
Внукам – рассказываешь про Россию? Какая Россия у твоих внуков? Каждый хоронит свой дом, на день расставания, да и у меня, честно говоря, отняли пристанище; старушкой прошмыгиваю переулком, жмурю глаза на вывески и рекламы, ох, уж эти вывески!..
Пора подступила – тебе и не снилось. Стоит в переходе благовидный старец, предлагает позабытые истины, как на барахолке. Заплатишь денежку, морская свинка вытащит из коробки билетик: ”Не убий”, ”Не прелюбодействуй”, ”Почитай отца с матерью” – берут без охоты…
Вот тебе к сведению, душа моя. Некий любитель собрал сотни пряников, медовых и сахарных, мятных и клюквенных, печатных, вырубных и расписных, тульских, вяземских, московских, дрожал над ними, перекладывал, пыль сдувая, – и съел всю коллекцию в блокадный год.
Минувшее себя показало, что же покажет подступившее? Напиши ”Книгу надежд и заблуждений”, оставь в конце чистые страницы, чтобы каждый вспомнил свое. И я тоже…»
Рассветает между делом…
…розовеет на восходе.
А Леонид Ильич пребывает в сторонке, непременно в сторонке, как и положено ему от рождения, – сам по себе, лицо отдельное, что удивительно и неправдоподобно.
На озере Мстино, под Вышним Волочком, где встал барак об одно крыльцо и догорает костерок, постреливая угольками. Сидит с наушниками, слушает не кого-нибудь, рассуждения Хармса Даниила Ивановича:
«Всякая мудрость хороша, если ее кто-нибудь понял. Непонятая мудрость может запылиться».
О Леониде Ильиче, о Данииле Ивановиче – в свое время.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Тревоги на земле тревог
ГЛАВА ПЯТАЯ
Это был удивительный город…
…город, который совсем не рос.
Говорили, что ему это не нужно. Говорили, что нужно, но не теперь. Говорили, что не растет он продуманно, строго по плану. Говорили, что растет он невиданными темпами. Говорили, что он и так хорош, лучше не надо. Говорили, что не мешало бы ему стать еще лучше. Говорили, что особенно он прекрасен старыми своими кварталами. Говорили, что давно пора снести эту рухлядь. Говорили, что он велик. Прекрасен. Удобен и уютен. Говорили много. Устно и письменно. Ежедневно и ежечасно. Но от разговоров, как известно, не растут.
Это был необыкновенный город.
Город, в котором жили везде.
Жили в подвалах, в зябком, сыром полумраке, проглаживая каленым утюгом влажные простыни. Жили в кладовках без окон, с открытой наружу дверью, чтобы не задохнуться. В музейных особняках, разгороженных на клетушки с хитрыми фигурными углами. В купеческих лабазах с метровыми стенами, выставив наружу трубу от самодельной печки. В старинных церквах, замазав масляной краской прозрачные фрески. Жили в гостиницах, по семье на номер, и керосиновый чад стлался по зеркальным коридорам, с этажа на этаж. В проходных комнатах с чужими людьми. В подъездах, выгородив угол под лестницей, в подворотнях, утеплив каморки для хранения совков и лопат, на запасных путях в отживших железнодорожных вагонах, в доходных домах и бывших домах терпимости, в пристройках для челяди и конюшнях вместо лошадей. Жили там, где можно жить. Жили там, где жить нельзя. Жили везде, где находили крышу. Об отдельной квартире даже не мечтали. В отдельных квартирах обитали боги, дьяволы и принцы крови.
Это был подозрительный город.
Город, который не любил пришельцев.
Он щурился с опаской в окружающую темноту, выглядывая нежелательный люд, пытаясь высветить его линялыми абажурами, скудным уличным освещением, редкими неприхотливыми вывесками «Мясо», «Овощи», «Капремонт», «Индпошив», «Агитпункт». Город безумно боялся посторонних, которые набегут отовсюду, увеличат и без того немыслимую скученность, а потому установил хитрые правила, затрудняя въезд, ограничивая проживание, запрещая ночевку без ведома властей. Город отторгал чужака яростно, беспощадно, и тот с трудом вживался в него, надолго оставаясь пришлым. Он для города, и город для него.
На окраине понаставили высоченные дома полукружием, взгромоздили на крышах фигуры – то ли нимфы, то ли рабочий с колхозницей, которые встали на страже, выглядывая с высоты возможные набеги нежелательных пришельцев. Чтобы не прорвались, не просочились, не пролезли ненароком. Потому и называлось то место – застава.
А там, в опасливых для города просторах, запрятались деревни, избы, скотные дворы, люди, лошади, коровы с боталами – за горизонт. Топили печи, жгли костры, пахали землю, пасли скот, сидели на завалинках и играли на гармошках, пили, пели, рожали, самые ловкие проникали за заставу…
– Ланя, – попросила, когда женихались. – Свози меня, Ланя, в город.
Он и повез.
Пешком. На попутке. Опять пешком.
В тир сходили, в кино и буфет.
В кино перекрыли экран широкими спинами, и достался им кусочек заграничной услады, с верхнего угла: не разгляди-поймешь. Кого-то любили с музыкой, плясками, с бокальным перезвоном, а кого – не видно.
– Девка, – сказали сзади. – Не стеклянная. Осядь давай.
Она и осела за спины. До конца сеанса.
В тире хозяйничал за прилавком недобрый однорукий солдат в долгополой шинели. Взяла ружье-малопульку, приложилась щекой к случайному месту, выпалила непонятно куда.
– Деревня, – сказал солдат. – За грош хочешь глаз мне выщелкнуть? Поди вон!
И они пошли в буфет.
Взяли хлеба, винегрет со свеклой, морс из клюквы – запить, по лоснящейся сардельке в непробиваемой кожуре.
Оглядела ее, ткнула несильно вилкой: сарделька скакнула с тарелки на стол. Воротила на место, ткнула посильнее: та опять скакнула, боком проехалась по клеенке.