Часть 57 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
…могучие его толчки‚ содрогание глубинных недр‚ и наплыла нежданная волна‚ обрушившись на мелководье с шумом-грохотом‚ нехотя откатилась назад‚ оставив выброшенных на берег‚ диковинных и необъяснимых. Которым надо обвыкать. К которым надо привыкать.
Авива – социальный работник.
У Авивы на приеме требующие‚ умоляющие‚ раздражительные посетители‚ и работа ее не молодит.
У стола сидят. В коридоре стоят. Бурлит‚ вскипая‚ пугливая ссора‚ затихает на миг и нервно вскипает заново. Авива заряжается к вечеру их беспокойством‚ которое не смыть под душем‚ не заспать под одеялом‚ которое преодолимо‚ быть может‚ в кругу семьи‚ в ночи с другом‚ что поднимал без усилий и брал без излишних игр‚ – но друг ушел, семьи у Авивы нет‚ ночи пусты‚ и их неприютность множится на ее неприютность‚ потерянность на потерянность.
Одних бьют мужья. Другие колются. Третьи убегают из дома‚ а думают – от себя. Четвертые решают сложный вопрос: слетать в Катманду или застрелиться. И все к Авиве, все к ней.
Русские – их совсем не поймешь. Даже с переводчиком.
Молодых почти нет‚ а есть пожилые‚ очень пожилые люди‚ как побывавшие в долгом неразумном употреблении. Унылый‚ бедами комканый старик с разрушенным лицом и железными зубами‚ конопатый от неисчислимых чирьев‚ перекрученный – одни жилы‚ машет пучком зелени перед носом потертого‚ неотличимого от него двойника‚ хрипит в перегоревшем гневе: «Этот лук я буду сажать на твоей могиле!..»
Один – бывший арестант: загублены годы на лесоповале. Другой – бывший следователь: загублено здоровье на бесконечных ночных допросах. Оба в ожидании приема‚ коротая время в разгадывании кроссвордов.
Арестант и следователь – они из романа «Смерть геронтолога». Протрубят в большой рог в конце дней. Поднимутся из захоронений, обрастут плотью, выхаркнут вбитое в глотку – Хомо Подследственные, Хомо Подневольные, Хомо Обреченные на забвение.
А где-то ходит гражданин с картавинкой, в пиджачке и кепке, словно сбежал из мавзолея: «Товагищи, все на Деникина!», фотографируется за плату с народом. Ради этого годы загублены? Неужто ради этого от звонка до звонка?..
Авива страдает за своих подопечных.
Авива страдает и от них.
С детства наслышана‚ в переводе на иврит‚ про девушку Катюшу на высоком береге крутом; про смуглянку-молдаванку, которая собирала виноград и ушла по тропинке‚ к партизанам в лес густой; про замерзающего ямщика в той степи глухой, за гранью ее понимания, вызывая изумление беспредельными просторами‚ загадочной душой незнакомого племени.
И вдруг еврейская девушка Катюша оказалась рядом‚ на одной лестничной площадке‚ а на нее с интересом поглядывают соседские ребята; вышла из леса смуглянка-молдаванка с двумя дипломами‚ убирать подъезды в их доме; прилетел размороженный ямщик из глухой степи‚ воспользовавшись законом о возвращении‚ ибо бабушка ямщика согрешила однажды с евреем.
Они вынырнули‚ не переведенные на иврит‚ разрушили устойчивое представление‚ сложившееся от песен и воспоминаний‚ от сладких вздохов и пугливых проклятий. Вблизи всё оказалось проще‚ но эта простота‚ недоступная пониманию‚ топорщится несминаемым комом‚ не желая поддаваться разгадке.
В коридоре перед кабинетом толчея.
Благообразный старец в блузе возглашает проработанной актерской интонацией, пробиваясь через неподдающийся язык:
– Знайте! Вы все! Меня смешат ваши гордые заявления: «Я седьмое поколение на этой земле‚ а я – десятое!» Вы же не выбирали. Родители ваши не выбирали. Нет заслуги родиться здесь. Заслуга – выбрать эту землю сознательно. А я ее выбрал.
– И мама моя выбрала‚ – отвечает Авива. – Раньше вас.
Но ее не поняли без переводчика.
Авива проталкивается через толпу‚ и первыми заходят к ней двое‚ молодые на тело‚ старые на лицо. Обе в сарафанах и тапочках. Обе в цветастых косынках‚ концами которых утирают глаза и нос.
Фрида приехала из Сибири. Обжилась. Поскучала. Пригласила в гости закадычную подругу Глашу. Обнялись. Слепили пельмени. Откупорили бутылочку: «Со свиданьицем!» Спели дружно: «Самолет летит‚ а под ним вода. Уехал миленький и не сказал куда...»
Поговорили по душам. Поспорили до хрипоты, где лучше. Опять спели: «Самолет летит‚ а под ним овес. Уехал миленький и любовь увез...» Прикончили бутылочку‚ заявились в контору‚ спрашивают через переводчика:
– Нельзя ли подруге Глаше остаться насовсем?
– Нельзя‚ – отвечает Авива.
– Ваши у нас жили‚ – по-русски укоряет Глаша‚ – а нашим у вас нельзя?..
Встает на пороге посетитель‚ полный несоответствия в облике и движениях, присаживается на краешек стула. Голова гордо вскинута‚ но глаза выдают его‚ руки выдают в неспокойном шевелении‚ непокорные волосы рассыпаны по лбу‚ по плечам – откидывает их утомленным жестом.
Разъясняет на иврите, путаясь в глаголах‚ не принимая помощи от переводчика. Вообще-то он химик‚ но химиком не работал. Еще он филолог, русский язык с литературой, есть и диплом об окончании курсов японского языка‚ однако японский давно забыт.
– Почему? – спрашивает по-русски Авива‚ которой не одолеть барьеры падежей, однако этим словом она пользуется часто. – Ну‚ почему?..
Он смотрит с вызовом‚ глазами в глаза‚ выволакивая себя за шиворот на всеобщее осмеяние. Потому что поэт, «с вашего позволения»‚ а на прочее нет желания.
– Вас кормит поэзия?
Нет‚ не кормит.
– И в России не кормила?
И в России не кормила. Писал стихи. Дежурил в котельной‚ наблюдая за показаниями манометра. Непризнанность носил на муаровой ленте, правом на гордость, которую не отнять.
Сутки работаешь – трое отдыхаешь.
– В котельной? – переспрашивает Авива.
В котельной.
– С тремя дипломами?
С тремя дипломами.
Авива взглядывает на переводчика‚ тот кивает: всё правильно.
Авива дуреет от разъяснений. Авива допивает холодный чай.
– Можем послать вас на курсы. Бухгалтерских работников.
Посетитель возбуждается сверх меры. Его прорывает в отчаянной‚ безудержной исповеди. Он поэт. Русский поэт. Стихи его не кормят‚ и в России не кормили‚ но там хоть была котельная‚ а тут и в сторожа не берут!
– Почему?
Потому что поэт: «вы уж извините...», один из трепещущих листиков на древе Поэзии‚ непригодный к охранной службе, – это видно с первого взгляда.
Авива смотрит: действительно видно.
Переводчик кладет руку ему на плечо. Переводчик говорит по-русски:
– Поэт – его место в котельной. Я так полагаю.
– Запомню‚ – тихо радуется тот, измученный всеобщим непониманием. – Это я запомню…
И в пробормот, укладывая в размер:
– Поэт – всегда в котельной…
Выходит с добычей на улицу‚ позабыв про Авиву и курсы бухгалтерских работников.
– Что ты ему сказал? – спрашивает переводчика.
– Поэт – его место в котельной.
– Почему?
– По кочану‚ – отвечает он‚ и это непереводимо.
Прилетели из Москвы...
…поселились в горах под Иерусалимом.
Огляделись – всё незнакомое. Ко всему надо привыкать. К свету-облику-запаху. К голосам на улице и невиданным прежде чековым книжкам.
Переезд – ударом по чувствам: звук‚ цвет‚ камень‚ камень и камень, разгул ощущений. «Цафцефа» повсюду, «брош», «дафна», привычные тебе под иными именами: тополь, кипарис, лавровое дерево. Памяти не достанет освоиться в иной растительности, где клен – «эдер», дуб – «алон», «орен» – сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» – плакучая ива над источником.
Пространства перед глазами, достойные размышления с пониманием, трепетного касания, дабы не порушить ненароком. Соцветия раскрывают таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. Невесомый цуфит, чудо перламутровое, зависает над ними, высасывая нектар загнутым клювом. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, сердце в крохотном тельце; предки цуфита из тропической Африки, но он прижился, улетать не собирается, – не всякой птице обвыкнуть тут, не всякому переселенцу.
Хрипатая сойка вскрикивает на сосне; шракрак-пчелояд, шмелиная погибель, ширкает крылом, отлавливая на вираже гудливую, в натруженном полете жертву. Вороны, грузные на подлете, плюхаются на черепицы; ворон стало больше из-за сытости населения и недоеденной пищи по окрестностям: колготятся на крыше, перекаркивая друг друга, неуступчиво торгуются, не поделив награбленное.
Голубка – кустодиевской купчихой – вышагивает неспешно по балкону, подбирает неутомимо крошку за крошкой; тельце тучное, откормленное, головка мелкая, где только мозги размещаются? Бульбули, легкие на крыло, увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, выказывают желтоватые подхвостья, разглядывая без боязни старого человека.
Мой балкон – их стол.
Птицы – они не брезгливые.
А вот и воробышек-паникер, тощий, вертлявый, в линялом, застиранном оперении; ходить ему не дано, только прыгать, взбалтывая крошечные желания, оттого и поведение его судорожное, не способное к созерцанию. Кидаю хлеб, кидаю ему сыр, царское угощение для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Мир огромен. Человек страшен. Схватиться бы в отчаянии за голову: вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.
– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость до вечера.
Не верит. Не доверяет. Даже обидно.