Часть 72 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В каждом – опечаленный.
Над холодильником висят часы, старые-престарые ходики с гирькой на цепочке. Дергается стрелка, отпахиваются воротца под слабое щелканье, высовывается наружу кукушка на костылике, разевает рот под невысказанное «ку-ку», спешно убирается внутрь. Тихая забава сочинителя: ликующий старик купил часы с кукушкой – потешить душу, опечаленный приделал к ней костылик и лишил призывного кукования, что соответствовало ее возрасту и его настроению.
Автор не вмешивается в их пререкания, не утишает понапрасну, но терпеливо ожидает примирения, чтобы вновь перебирать слова, как перебирают рис или гречку, чтобы уварилась каша, крупинка к крупинке.
– Не торопитесь соглашаться с моими писаниями. Не надо. Быть может, ваше понимание противоречит моему намерению.
«Кому они интересны, его писания?» – вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересны, мне! – возражает его сожитель. – Нет их, нет и меня». Но возражает неубедительно.
На газоне разрастается гранатовое дерево. Его плоды вызревают, бурея к осени, лопаются от мощной своей переспелости, выказывая зёрна, догнивают на высоте и нехотя опадают на землю в укоризне на нерасторопный люд. Ради чего дерево трудилось, напитывало их соками, отказывая себе во всем, провисая ветвями от несносной тяжести?
«Вот оно, твое подобие, сочинитель, – вступает опечаленный старик, пытлив и докучлив. – Вспоил своего героя, вскормил, жить бы ему да жить, – не губи понапрасну, на потребу увлекательной развязке. Героев следует уважать, особенно пожилых, не раздевать перед читателем в дерзости и бесстыдстве, не выказывать вздутых варикозных вен, дряблых ягодиц, скрюченных подагрой пальцев, – их стриптиз отвратителен».
«А ежели того диктует сюжет, – возражает ликующий старик, простодушен и отходчив. – Законы литературные!» – «Дурак ты», – отзывается старик опечаленный. «И правда, дурак», – соглашается автор.
Слишком часто умирают его герои, которых породил и не уберег.
Совсем как люди.
Ночью спят дети. И птицы спят, усталые к вечеру. Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.
Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Мигает фонарь над подъездом, лихорадочно и тревожно; хочется выскочить на улицу, стукнуть палкой, чтобы засветился в полную силу или погас. В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие – ладонями взмывают к небесам, подталкивая к измышлениям, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу.
«Ты написал про этот фонарь, старый склеротик! – возмущается старик опечаленный, пихаясь локтями. – Напечатал уже и получил денежку». – «Он написал, – соглашается ликующий старик, – да кто его вообще читает?..»
А на улице Гиллеля подошла женщина с расширенными зрачками, веером раскинула страницы, голубые, в линеечку:
– Купите мои стихи. За пять шекелей.
– Где хомячок? – спросил. – Где морская свинка? Они должны вытягивать.
– Вы за хомячка.
Заплатил пять шекелей, вытянул тетрадный лист, оборванный по краю, на нем написано нестойким почерком, словно водили куриной лапкой. Разобрать не просто, и вот стихотворение в вольном пересказе:
Пришло лето.
Лето явилось в Бейт га-Керем.
Цветы с гор
и утренняя прохлада –
всё ко мне,
ко мне в Бейт га-Керем.
Ёжик старел, силы заметно убывали…
…иголки на спине седели, выпадая от прикосновений‚ ломкие, не колкие для врага. («Ёжик, – упорствует Боря Кугель, – не ежик. Сохраняйте букву ё, Нюма, которой пренебрегают. Ради звукосогласия на строке, стройности лада, дабы не было спотыкания при прочтении».)
Ныли лапки ежа‚ ныло его нутро‚ не желая сворачиваться в клубок, замирали потребности‚ пробуждаясь вразнобой, без необходимого на то согласия. Зарывался в палую траву и размышлял в оцепенении‚ кто им позавтракает. Лисы. Шакалы. Бездомные собаки. Или расклюют поганые вороны.
Сочинитель подобрал его на тропе домысла‚ забредшего невесть откуда‚ сослепу затерявшегося в толчее обуви‚ заново сотворил молодым, проворным, игольчато ёжистым, дабы прожил достойно и принял кончину от старости. Достойную кончину в достойных условиях.
У каждого свои ежи.
По своему разумению.
– Вместе‚ – сказал‚ – продержимся.
Мир вымыслов, привычный от рождения, одеждой по плечу, обувкой по ноге, – но наступает момент, редкий, необъяснимо тревожащий, когда слово обретает плоть.
Сочинял рассказ про девочку, которая хотела стать кенгуренком‚ запрятаться в сумку к матери‚ где тепло и не боязно, внимая неспешным прорастаниям в тайниках тела.
Друг-ёжик притопал из леса‚ потыкался носом в руку‚ и они больше не расставались. Пела ему песни‚ делилась сладостями и секретами‚ а он лежал по ночам возле кровати‚ отгоняя страхи‚ и ей виделись сны легче тени‚ по податливым облакам-перинам...
Поставил многоточие и пошел гулять.
Возвратился домой, а ёжик сидит на ступеньке – колючий, не выдуманный – и ждет. Словом вызванный к сочинителю.
Накормил его, напоил, ёжик забегал по балкону‚ суетливый и доверчивый, залез в коробку и заснул. И автор отошел ко сну, такой счастливый!
Утром вышел на балкон‚ а его нет. Неужели прыгнул с третьего этажа?
Ежи, говорят‚ склонны к самоубийству.
Ежи – они подвержены.
По утрам сочинитель отключает телефон, чтобы укрыться в безмолвии, освоиться в его просторах, к вечеру включает заново. А то и вечерами не включает‚ и опускается к нему уединение – горькой свободой.
– Окапываемся. По полному профилю. Чем глубже ныряешь, тем реже хочется выныривать.
Звонок не звонит. Гость не захаживает. Почтальон не приносит письма. Паук заплетает подходы к нему. Разве что ящерка повиснет на оконном стекле, спутник раздумий, разглядывая постояльца изумрудным глазом. Прошествует по полу порушенный, в унынии пребывающий таракан в поисках укрытия, где завершит дни свои, да затаится под потолком рыжее существо мельче просяного зернышка, не проявляя намерений.
– Ты сноб, – насупятся уязвленные. – Эстет чёртов. Считаешь себя превыше других.
– Я не превыше, – ответит. – Я сбоку.
Молчание – не закрытость. Одиночество – не порок. Безмолвие – от слов разгрузочный день, в истонченности чувств и изощренности слуха‚ когда дано‚ наконец‚ уловить‚ как в комнате по соседству по ковру ползет жук. Что он делает‚ горестный мечтатель‚ затворившись в добровольном своем заточении, допущенный к секретам в хранилище букв?
«Мы не сочинители, – утверждает старик опечаленный. – Мы – Божьи дурачки. Разобраться бы в своих занятиях, большего не требуется». – «Не такие уж вы дурачки, как кажетесь, – вскидывается ликующий старик. – Только не забирайтесь в глубины измышлений. Чтобы обратная дорога оказалась короче».
Поставить в вазу блекло-лимонную розу, ароматом скрашивающую молчание, сказать самому себе:
– Желаю вдаль. На остров Тристан-да-Кунья. В глубинах Атлантики. Где редкие пароходы. Жители – наперечет. Дни невесомые, утешая и утишая.
Туда‚ конечно‚ туда‚ где не подпитывают желчь горечью‚ перечень невзгод держат закрытым под переплетом с застежкой‚ высматривая проблески в никлом пребывании, – того стоит.
Долгими осенними вечерами он неумело напрашивается в гости, но потомившись считанные минуты, удирает под дурацким предлогом, кляня свою неуживчивость. Хозяева обижаются, наговаривают излишнее за его спиной, а Корифей щурит глаз, оценивая своего сожителя и убеждаясь в неотвратимом: «Одичал ты, кормилец мой. Тех, которые вздыхают по тебе, можно разместить в телефонной будке. Даже поместится тот, который тебя терпеть не может».
Корифеем зовут кота, что пробуждает в нем самобытные поступки. Когда предлагают на завтрак творог нулевой жирности, взглядывает укоризненно под вопли пристыженного хозяина: «А я, между прочим, ем!..» Когда его расчесывают, шерсть потрескивает от избытка электричества, озонируя пространства, страницы срываются со стола, липнут к спине, а Корифей ходит важно, облепленный рукописью, косит пепельным глазом. Так ему нравится.
Хозяину нравится тоже.
Коты жестоки, но справедливы, реже почтительны, чаще беспощадны. Мудры и независимы, брезгливы и непокладисты; они отчаялись найти разумное двуногое создание и отложили это до будущей цивилизации. Корифей относится свысока к своему сожителю, однако менять его не собирается. «Ты не подарок, я не подарок, на том и сойдемся».
Вбирается по черепице на покатую крышу, садится на ее конек, замирает недвижным столбиком, усы на стороны, глядит, не моргая, поверх горных увалов, на виду у вечности. Эфир навевает легчайшую вуаль, но нет покоя в кошачьем сердце, порядок творения ему не по нраву. Не подыскать ли достойный повод, не пошлый, не затасканный, – добровольно покинуть мир?
«Нет уж! – грозится Корифей. – Я досмотрю. До конца». И пусть эти, суетливые, не знающие колебаний до границ страха, пусть не сочиняют глупые свои теории о вращении земли. Двуногие‚ может‚ и вертятся, их дело‚ а коты не станут. «Господи! – возопят вокруг. – Ради чего сгорел Джордано Бруно?» – «Это у вас он сгорел...»
«Корифей‚ – одернул бы ёжик‚ – прекрати свои глупости. Накапают тебе валерьянки, вылижешь досуха и утешишься».
У ежей иные психозы в окружении коварных растерзателей. Они смотрят в землю в заботах о пропитании, а чтобы взглянуть в небо на улетающий детский шарик, ежу надо лечь на спину, обнажить беззащитное брюшко, дорого заплатить за мечту по полету.
Спускается по лестнице реб Шулим, упорный молчальник…
…затаившийся в темницах тела, откуда не желает выныривать.
Садится на скамейку под апельсинами, замирает до вечера, не доверяя никому, даже Ньютону. Тот проверял на яблоках, этот на апельсинах.
Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.
Сочинитель тоже не верит. Поверишь – не взлетишь.
Пошел в поликлинику, пожаловался:
– По утрам. Нет давления крови. У кого-то есть, у меня нет.
Врач сказал:
– Пошлем на проверку, но она ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.