Часть 19 из 73 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Яков Кириллович, вы сказали… — пробормотал Анискин, — вы сказали…
— Я что сказал, то и сказал, любезнейший! Да-с!.. — Еще секунды три постояв над участковым, Яков Кириллович сжалился над ним, выпрямился и сказал почти спокойно: — Тот человек, который тебе нужен, Федор, ко мне приходил в четверг просить бюллетень… Бюллетень он не получил, но я его взвесил и измерил рост… Да-с! Я, милый мой, шестьдесят лет за весом и ростом аборигенов деревни слежу и делаю ра-а-а-зительные выводы.
— Какие же, Яков Кириллович? — льстиво спросил участковый. — Вы до выводов человек очень уважаемый, Яков Кириллович, так интересно, какой?
— Вывод, любезный, таков, что скоро русскому мужику жить негде будет. Не иначе-с! — ответил Яков Кириллович.
— Это как так?
— А вот так, что появились квартиранты, любезный мой! — гневно ответил Яков Кириллович. — А вот в те времена, когда я учился на фельдшера царского военного времени, русский мужик комнату у русского крестьянина не сымал. Да-с!
— Но!
— Вы не нокайте на меня, любезный, — совсем разъярился Яков Кириллович. — Я вас на тридцать лет старше, а возьмите себе за труд быть наблюдательным, коли вы бредите лаврами Шерлока Холмса. — Он начал загибать пальцы. — Комбайнер Прошин снимает комнату? Снимает. Тракторист Помозов снимает две комнаты? Снимает. Больной гипертонией Яблочкин с семьей снимает дом? Снимает… Антисанитария? А-с? Я вас спрашиваю, милый мой!
— Она, — вкрадчиво ответил Анискин и торопливо добавил: — А ведь у меня к вам, Яков Кириллович, еще один вопросик…
— Нуте-с!
Анискин поднялся, приблизившись к Якову Кирилловичу, ласково и тихо посмотрел на его худую, нескладную фигуру, на тонкие руки в толстых склеротических венах, на такую сутулую спину, что она казалась горбатой, и ему вдруг стало так хорошо, как было когда-то давным-давно, в далеком детстве, когда над зыбкой выздоравливающего от глотошной Федюньки Анискина наклонялось костистое лицо молодого Якова Кирилловича — человека страшного тем, что он был «сосланный большевик», но дорогого и родного до слез… Сто лет прошло с тех пор, но и через сто лет от Якова Кирилловича пахло так же, как в детстве, — душно и сладко, тягуче и волнующе — пахло каплями, которые Федюнька любил до смерти и которые назывались, как он узнал позже, диковинно: «Капли датского короля».
— Вы если можете, Яков Кириллович, — тихо сказал Анискин, — дайте мне как-нибудь Библию почитать… А вопрос у меня, Яков Кириллович, обременительный для вас, трудный.
— Говори, говори, экий ты болтун, Федор!
— Сейчас скажу…
Анискин шагнул в сторону от Якова Кирилловича, пожмурился на яркую лампочку, озабоченно поцыкав зубом, сел вдруг на кушетку, к которой раньше и прикоснуться-то боялся.
— Нашему брату милиционеру, Яков Кириллович, — негромко сказал он, — работать тяжело стало. Просто так тяжело, Яков Кириллович, что хоть стой, хоть падай…
— А-а-а-а, батенька, а-а-а-а! — радостно протянул Яков Кириллович. — А-а-а, драж-жайший мой!.. А-а-а! — Яков Кириллович неожиданно мягко улыбнулся и сказал: — Ну, в чем твоя нужда, Федор? Ты, милый мой, и раньше был неплох, что же тебя тревожит теперь?…
— Нужда у меня такая! — просто ответил участковый. — Я сегодня, когда про аккордеон услышал, было стал грешить на Леньку Колотовкина. Конечно, он пять лет воровством и хулиганством не займается, но мне все равно его алиби, как говорят райотдельские штукари, надо… Тут загвоздка в том, Яков Кириллович, что возле клубных дверей есть еще и след от кирзы сорокового размера. А это сапог Леньки Колотовкина.
— Чего же ты от меня хочешь, Федор?
— Видите ли, Яков Кириллович, если я сам к Леньке за алиби пойду, я его могу обидеть…
— Отлично, Федор!
Яков Кириллович встал, положил в карман пачку папирос, — фельдшер в возрасте восьмидесяти шести лет курил, — накинул на костлявые плечи белый полотняный пиджак и взял в руки тоненькую пижонскую тросточку.
— Грядем, Федор! — сказал он. — У матери Леонида Колотовкина грыжа белой линии. Таким образом, я никаких подозрений не вызову… Шагай за мной, Федор!
Они вышли на улицу, где уже вызвездило чистое небо, висел тот же крутой, но еще увеличившийся месяц, и по дороге, пересеченной лунными полосами от досок палисадников, двинулись к дому Леньки Колотовкина. Костлявый Яков Кириллович по привычке ходить по деревням пешком двигался быстро, легкомысленной тросточкой постукивал по земле весело, но Анискин от него не отставал. У дома Леньки Колотовкина, который был в кино, Анискин сел на лавочку, а Яков Кириллович пошел в дом.
Ни одна собака в деревне на фельдшера не лаяла, у всех калиток он знал, как открываются запоры, потому Яков Кириллович во двор проник мгновенно, в дом — еще быстрее, и стук его палочки затих. Оставшись в тишине и лунном сиянии, участковый уперся спиной в городьбу, раза два-три вобрал в легкие сладкий ночной воздух и шевелиться перестал. Многопудовой глыбой сидел он на скамеечке, от затемненности похожий на несколько сложенных в кучу мешков.
Звезды светили ярко. Добрый десяток их Анискин знал хорошо, умел определять по звездам время и погоду, так что ему не скучно было наедине с таким простором и такой величественностью, от которой кружилась голова. По хвосту Чумацкого Воза можно было полагать, что неделю еще — не меньше! — простоят сушь и безветрие, а также понять, что, называя Большую Медведицу Чумацким Возом, участковый Анискин выдавал происхождение — он был потомком тех украинских крестьян, которых еще Екатерина II за строптивость ссылала в Сибирь, где они обрусели, перемешались с русскими, остяками и татарами, но хранили еще слова и некоторые обычаи своей теплой и далекой родины…
— Отлично, Федор! — выходя из дома Леньки Колотовкина, сказал Яков Кириллович. — Леонид с десяти вечера до шести утра был дома… Ты почему молчишь? Я что сделал не так? Нарушил твою конспирацию… Ну, милый мой, насчет конспирации я тебе могу сказать…
— Я потому молчу, Яков Кириллович, — ласково ответил Анискин, — что у меня теперь совесть в три раза чище, чем полчаса тому… Ведь мне теперь, Яков Кириллович, по деревне легкой ногой бегается… А за Леньку Колотовкина, я шибко радый — он моим ребятам средний брат. Вы ведь знаете, Яков Кириллович, что моя Глафира и Ленькина мать — родные сестры…
— Еще бы… И ту и другую принимал!
7
После одиннадцати часов, когда уже давно кончилось кино и в затемнениях на скамейках и просто так, на ногах, сидели и стояли тихие парочки, пришлепывая задниками сандалий, белый от лунного света Анискин, глядя только и только прямо перед собой, проследовал к клубу. Здесь он остановился, подышал свежим воздухом и тихонько постучал в то окошко, за которым скрывался пустой от аккордеона шкаф.
— Геннадий Николаевич, — позвал он, — выдьте-ка на час…
Заведующий клубом вышел не сразу — сначала за окнами раздался мужественный кашель, потом его голос пропел: «Хотят ли русские войны…» — и уж затем погас свет. Через секундочку Геннадий Николаевич вышел на крыльцо, приглядываясь к лунной ночи после света, величественно поднял голову, а руки трагически сложил на щуплой груди.
— Кто потревожил артиста? — пивным басом спросил он. — Кто, отзовись из мрака?
— Это я вас потревожил, Геннадий Николаевич, — ответил Анискин и мелко-мелко засмеялся. — Сегодня тоже выпили, Геннадий Николаевич? То-то я в щелочку смотрю: полмитрия на столе. А Евдокеи Мироновны нету?… Не пришли?
Геннадий Николаевич по-прежнему величественно молчал, потом отрешенно встряхнул головой, на прямых ногах спустился с крыльца и подшагал к участковому — щупленький, узенький, но прямой. Он сверкнул на Анискина глазами и отставил ногу.
— Да, артист пьян! — жутким голосом произнес заведующий. — Смотри, толпа, и смейся! А знает ли толпа, почему артист пьян? — вдруг живо спросил он. — Почему?
— А потому, что аккордеон увели и Евдокея Мироновна не пожаловали, — быстренько ответил Анискин. — А еще потому, Геннадий Николаевич, что вы от огорчения всю поллитрочку выпили. Я в окошко-то взглянул — там и на донышке нету…
— О, толпа, толпа! Что тебе надо от несчастного артиста, участковый уполномоченный?
— А мне то надо, — неожиданно сердито ответил Анискин, — что я хотел от вас помощи, чтобы найти аккордеон… Сам я балалайки от дуды не отличу — так что на вас надеялся.
— Найти аккордеон? — Геннадий Николаевич покачнулся, потеряв равновесие, трагические руки с груди снял и от этого довольно осмысленно взглянул на участкового. — Найти аккордеон!
Затем под кособокой луной, в ясной тишине и безветрии ночи произошли невиданные вещи — на глазах изумленного Анискина заведующий выхватил из кармана бутылочку с какой-то дрянью, вырвав пробку, поднес ее к носу, несколько раз понюхав и отчаянно замотав головой, чихнул так сильно, что по узкому телу прошла дрожь. От этой дрожи Геннадий Николаевич потешно подпрыгнул на месте, опустился на землю и окончательно поразил Анискина тем, что на резвых ногах вдруг мгновенно удрал за клуб.
— Ах, ах! — только и прокудахтал Анискин. — Ах, ах!
Не прошло и минуты, как заведующий стремглав выскочил из-за угла, с дрожащим воем пронесся по клубной площадке и, раскинув руки крестом, стал вихляться из стороны в сторону. Так как с Геннадия Николаевича стекали водопадные потоки воды и так как он был мокрым до пояса, то Анискин мгновенно сообразил, что Геннадий Николаевич нырнул в бочку, которая стояла в противопожарных целях за углом клуба. А так как от заведующего пахнуло еще и лягушечьей сыростью — вода в бочке прокисла от жары, — то участковый выпучил глаза и схватился руками за живот — хохотать.
Хохотал участковый минуты две. В это время Геннадий Николаевич приплясывал, чтобы сбить с себя воду, зеленую ряску и головастиков, доплясался до того, что потерял дыхание и, запыхавшись, остановился. Как раз к этому времени Анискин опустил живот, икая, проговорил:
— Ох, я беспременно умру, ох, я до завтрева дня не доживу… Ох, у меня в грудях схватило…
Участковый неверными шагами подошел к крыльцу, схватился за перила и повис на них мешком. Минуты через три Анискин пришел в себя и подозрительным по хохоту голосом спросил:
— Что же это вы произвели с собой, Геннадий Николаевич? Да чего же это вы сделали?… В той ведь бочке скоро лягушки выведутся…
— Простите нижайше, Федор Иванович, — почти трезвым голосом сказал заведующий. — Миль пардон, но артист должен уметь в любую минуту привести себя в порядок… Так что вы говорили про аккордеон, Федор Иванович?
Перестав окончательно хохотать, участковый подошел к заведующему, с искренним уважением посмотрел на его мокрые и зеленоватые одежды и сказал:
— Я так полагаю, Геннадий Николаевич, что вор среди ночи на аккордеоне хоть раз да пискнет. Во-первых, сказать, вор молодой, во-вторых, аккордеон перламутровый, а в-третьих, Геннадий Николаевич, как вы сами говорите, два регистра… Так что идите за мной и помогите своим замечательным слухом…
— Я готов! — торжественно ответил заведующий. — За вами и за аккордеоном хоть на край света…
Однако они пошли не на край света и даже не на край деревни. Участковый сперва метров двести отшагал по той улице, на которой стоял клуб, затем свернул в коротенький переулок, сплошь заросший белыми от луны лопухами и вредными для коров вехами; из переулка двинулся к той маленькой горлушке, где росли прямые березы, а чуть подальше стояли вразнотык почерневшие кресты — как и полагалось, деревенское кладбище находилось на возвышенности, но на самый пупок участковый не пошел, а остановился ниже крестов.
— Тут-то мы и сядем, — негромко сказал он. — Шестнадцать домов видать и слыхать, Геннадий Николаевич…
Действительно, с уклона кладбищенской горушки просматривался порядочный кусок деревни, просторные ограды шестнадцати домов и несколько бань. Все это в лунном свете виделось хорошо, ясно, но все-таки на дома, бани и огороды долго глядеть было трудно, так как выше их, вздымаясь к небу, как море, серебряная, но с золотой лунной полоской посередине, лежала Обь, два километра от берега к берегу. Полнеба, рясно усыпанного звездами, занимала великая река да еще и тянулась к ковшу Чумацкого Воза ласковым, нежным фосфоресцирующим сиянием. И так же ярко, как звезды на небе, горели на реке огоньки уходящего за излучину Оби парохода «Пролетарий», который в сентябре в деревне останавливался через раз. Пароход уходил беззвучно, светила тихо луна, чернел на берегу старый осокорь, и казалось, что тишина звучит низкой гитарной струной.
— Федор Иванович, а Федор Иванович, — шепотом позвал заведующий, и от этого его голос сделался простым, человеческим. — Федор Иванович, хочется встать и снять шляпу…
Шляпы у заведующего не было, не было под мокрой рубахой, распахнутой на груди, и майки, потому участковый осторожно передохнул, повозился немножко, устраивая голову на мягкой траве, и притих так же, как строго тихи были за его спиной небо, звезды и покосившиеся кресты, похожие на маленькие часовенки и на стрелы, что молча и ожидающе смотрят в ночное небо.
— Два года я живу здесь, — прошептал заведующий, — а в первый раз… Каждый вечер, каждый вечер, о боже! И это вместо того, чтобы слушать тишину вечности…
— Вы не тишину вечности слушайте, а аккордеон, — ответил Анискин, по-хорошему улыбнувшись. — Притихнем, Геннадий Николаевич!
Тишина была тесно населена звуками: скрипнул сонный, отчего-то проснувшийся кузнечик, покатился с горушки камешек, очевидно стронутый жуком, проскрипела на Оби уключина, плеснула волна под глинистым яром, тревожно мыкнула корова и вдруг гулко пронесся над рекой и березами, над крестами и горушкой больной голос ночной птицы, похожий на плач ребенка в пустом вокзальном зале. Птичий крик пробежал накатом, отразившись в березах, повторился, а потом, как всегда бывает дремучей таежной ночью, наступила такая тишина, в которой слышалось, как в собственной груди тревожно ударяет в ребра сердце.
— Ой-о-о-ей! — вздохнул Геннадий Николаевич. — Боже, боже!
Анискин молчал. Он знал, что больной и страшный голос принадлежит забавной серенькой пичужке с веселыми желтыми ободками под глазами, что замычала корова Чернушка, которой через два-три дня телиться, помнил, что на лодке едет дядя Игнат проверять бакены на Оби, но все равно почувствовал, как за воротник пробираются пупырчатые пальцы. То ли оттого, что Геннадий Николаевич, словно распятый, лежал на земле в тоске и похмелье, то ли оттого, что за спиной глядели в небо черные стрелы и на могильной ограде сидела жестяная сова, холод прополз по спине, обернулся на грудь и вошел в нее медленно, как стальное лезвие ножа. Сердце сдвоило… Показалось, что на горушке прошелестели шаги, раздалась трава, острая лопата вонзилась в сладко-сырую землю… Свист ветра, голубой снег, заячьи следы на нем, как дорога; весенний разлив Оби, липкий сок на березе, грибной дождь, когда слышно, как с крыш падают тяжелые дробинки, капли. Кап-кап… «Кап!» — вдруг явственно послышалось Анискину, и он вздрогнул…
— С вас, Геннадий Николаевич, вода капает! — глухим шепотом вымолвил Анискин и неумело улыбнулся. — Еще не обсохли…
— Тише-е-е-е! — шепотом ответил Геннадий Николаевич. — Слежу за музыкальными инструментами…
Анискин поежился, помотал головой и тоже прислушался — где-то в середине шестнадцати домов, то ли у Анисимовых, то ли у Мурзиных, раздавался посторонний ночи звук.
— Это у Матюши Мурзина приемник на батареях, — сказал Анискин. — Вот сроду так — включит, взбодрится на кровать и слушает…
— Большой симфонический оркестр, — прошептал заведующий, — увертюра к «Онегину»…