Часть 56 из 69 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
© Ирма Алексеева, перевод с польского, 1991.
Игнацию Таубу
Мы жили в бараке — всего-то пятьсот — шестьсот метров от моря, однако добраться до нас было не просто: приходилось сначала идти по песку, в некоторых местах проваливаясь по колено, а потом через поле, заросшее сорняками; сорняки были высокие, колючие, высохшие однажды и навсегда, даже не верилось, что они зацветают и отцветают, как любые другие растения в этой стране: дикие, яркие, они, случалось, расцветали средь ночи и средь ночи замирали; никто не знал, ни как они называются, ни кому принадлежит это поле; да еще Лена, жена Гриши, упорно твердила, что там водятся змеи, хотя я ни единой змеи ни разу не видел, и вообще трудно было поверить, что хоть какой-то каналье захочется жить там, среди песка и мертвых стеблей. Так или иначе мы постоянно говорили о змеях и о том, что, быть может, они все-таки водятся там; вот и теперь, когда раскаленный автобус резко тормознул на остановке и сонные пассажиры полетели вперед, мы: Гриша, я и один старикан, живший неподалеку от нас, вышли из автобуса, а потом шли через поле и говорили о змеях. Было около пяти часов пополудни, но жара не спадала, ни ветерка не было с моря. Огромная, неподвижная масса воды не давала прохлады и не освежала нас, бредущих вверх по песку, словно по краю света.
— В такую жару ничего не стоит простудиться, — сказал семенивший рядом старик. — В жару как раз проще всего. Ступишь в тень, тебя и прохватит. И конец. Не забывайте об этом, господа. И всегда носите майки.
— Вот вам майка не нужна, — мрачно сказал Гриша. — Вам, небось, что так, что эдак — все равно.
Но это неправда: старик пуще нашего цеплялся за жизнь. Он лелеял идиотскую мысль; племянник, то ли его самого, то ли его жены, несколько лет назад эмигрировал в Америку и стал известным режиссером. Это точно: он сделал кучу хороших фильмов, и его денег хватило бы в несколько слоев оклеить наши бараки, до которых все еще оставалось около трехсот метров. И старик ждал; он облепил стены своей комнаты фотографиями племянника: Билли у автомобиля, Билли во время съемок, Билли с женой, сыном и двумя чернявыми бабами. Билли в Венеции и Билли в Калифорнии. Старик писал ему длинные письма, в которых жаловался на нас, на соседей, на полицию и на глупость властей и тактично давал понять, что не отверг бы его помощи. Но Билли отвечал редко, денег не слал, и старик продолжал вырезать из газет снимки приземистого лысоватого мужика с холодной улыбкой и лепить их на стены.
— Ну как? — сказал Гриша и ткнул меня в бок. — Ответ пришел?
— Ах, — сказал старик; он задыхался, стараясь не отставать от нас, а Гриша нарочно шел так быстро, что и я запыхался. — Эта почта. И при том, что самолеты так быстро летают. В каком-то французском городе письмо с одной улицы на другую шло четырнадцать лет, я сам читал в газете. Никто ни о чем не хочет думать. В прежнее время такого быть не могло.
— Это верно, — сказал Гриша. — Но знаете что: невысланные письма всегда чертовски долго идут.
— Вы думаете… — начал старик.
— Ничего я не думаю, — прервал его Гриша. — Пишите на здоровье. И от нас передавайте пламенный привет.
Вдруг с кучи мусора сорвалась какая-то собака и, клацая зубами, кинулась ко мне; я пнул ее в костлявый бок, у нее в груди что-то щелкнуло, но она не отставала. Рычала на бегу и лязгала зубами, пытаясь ухватить меня за коленку, и ее слюна оставалась на стеблях, словно паутина бабьего лета; наконец Гриша хватил ее камнем по голове.
— Чья эта паскуда? — сказал он. — Еще ребенка покусает.
— Не бойся, Гриша, — сказал я. — Это она из-за меня. Все собаки меня ненавидят. Я в жизни ни одной не обидел, а они все равно ко мне цепляются. Бывает же! Как-то я столкнулся с бульдогом, пришлось драпать целых два километра.
— Заливаешь, — недоверчиво протянул Гриша.
— Это что, — сказал я, смутившись, ибо все так и было на самом деле. — Я полдня могу рассказывать, сколько мне довелось претерпеть из-за этих тварей.
Тут еще одна собака кинулась с середины дороги к нам; оставив кость, которую грызла, она, выкатив глаза, бросилась прямо ко мне, шерсть у нее на загривке стала дыбом. Выла она так, словно вот-вот должен наступить конец света и ей одной выпала честь известить мир об этом печальном событии; я изловчился и так ее двинул, что она пулей вылетела на середину поля, у меня даже нога заболела. И обе собаки завыли.
— Ну и ну, — сказал Гриша. — А еще говорят, что собаки чувствуют хорошего человека.
Он взглянул на меня, я прочел любопытство в его раскосых глазах.
— И так всегда? — спросил он.
— Всегда, — ответил я. — Еще ни одна не осталась ко мне равнодушной.
Потом мы пошли ужинать: Гриша, его жена Лена, я и их двухлетняя дочурка, тоже Лена. Чтобы не путать ее с матерью, мы звали ее маленькой Леночкой. В тот день Лена открыла последнюю банку тушенки; мы молча глядели на сковороду, а мясо с шипеньем уменьшалось в размерах и выглядело все более убого. Банка стоила 2 фунта 60 пиастров, а мяса на сковороде почти не осталось, так, два жалких кусочка. Кошке бы не хватило. Мы молча переглянулись, мяса уже не было видно, и тогда Лена с отчаянием в голосе сказала:
— На всех не хватит, я не смогу его разделить.
— И что теперь? — сказал я. — Может, после целого дня беготни с Гришей в поисках работы мне следует вспомнить про какое-нибудь неотложное дело и удалиться? Да, Гриша?
— Прости ее, — сказал Гриша. Он смерил ее тяжелым взглядом, и его раскосые глаза еще больше сузились. — Она не виновата. Ей этого не понять.
— Я не смогу его разделить, — упрямо повторила Лена.
— И не надо, — сказал Гриша. — Что его делить, это говно.
Он снял с плиты сковородку и пинком отворил дверь барака. Широко размахнувшись, выбросил мясо, оно шлепнулось в темноте, и в ту же секунду я услышал, как собаки с рычаньем набросились на него. Сидя за столом в желтом свете лампы, я представлял, как они рвут его на куски и как ощетиниваются их мерзкие, худые загривки. Но, конечно, это была всего лишь игра воображения; они проглотили мясо молча, враз, как глотали все, что находили на выжженном солнцем, захламленном поле; неизвестно откуда появлявшийся мусор останется там, вероятно, до скончания веков.
— Ну вот, — сказал Гриша, ставя сковороду на плиту. — Как-то спросили у казака, что он сделает, если его выберут царем. "Украду десять рублей и дам деру"[2] — говорит. Не расстраивайся, Лена. Из любого положения можно найти выход.
— Но ребенок… — сказала Лена.
— Мне в ее годы приходилось не слаще, — сказал он.
Выпив пустого чаю, мы вышли на воздух, Лена осталась в бараке. Мы присели на теплый еще песок и закурили. Рыбачьи суда, широким полукругом разбросанные в море, перемигивались бледными огоньками.
— Послушай, Гриша, — сказал я. — Сегодня я говорил с одним типом, он хочет купить у меня пистолет. Так я продам. На черта он мне.
— Не нужно, — сказал Гриша. — Не продавай оружие.
— Продам, — повторил я. — На черта он мне.
— Не нужно, — сказал он. — Оружием не торгуют. И в конце концов, это все, что у тебя есть.
Это правда, у меня был только пистолет, который я привез из Европы, Библия и фотокарточка одной шлюхи; я хранил карточку, потому что девица на ней была похожа на другую шлюху, в которую я когда-то был слегка влюблен; впрочем, может, и не слегка, а по-настоящему. Но сейчас это было не важно, важно было другое: мы оба целых два месяца сидели без работы, и в последний раз я плотно позавтракал в Яффе, в тюрьме. Я не мог думать о любви — в отличие от Гриши, но Гриша — русский, а русские не меняются, им до всего есть дело. Ну а я, я — поляк, и мне было все безразлично, а может, я зашел дальше, чем он, и находился за гранью отчаяния и за гранью гнева. Люди не представляют, сколько в них равнодушия и каким безразличным все может стать однажды. И слава богу, что не представляют.
— Слышь, — сказал Гриша. — Опять здесь шлендают.
Он протянул в темноту руку, и я увидел их желтые, злые глазища, вспыхивающие и гаснущие, как фонари.
— Еще ждут подачки.
— Нет, — сказал я. — Они прибегают сюда из-за меня. Честное слово, Гриша, только из-за меня. Один Бог знает, за что они меня так ненавидят.
— Кто их разберет, — лениво сказал Гриша. Он со знанием дела глубоко затягивался, докуривая сигарету, потом швырнул окурок в темноту и повернулся ко мне. Мне почудилось, уж не знаю почему, что он глядит на меня как-то особенно внимательно и строго.
— А пистолет — не продавай.
Завыли собаки, сначала одна, за ней другая; они выли на луну — огромный оранжевый шар, балансирующий у самой поверхности спокойного, ясного моря. Я ощущал их, наверное, так же, как они — меня; я чувствовал, как свою, их выжженную солнцем шкуру и острое их дыхание, вечный голод и ярость, направленную на меня, всегда против меня, словно именно я создал эту страну и выгоревшие на солнце поля, поля без единого деревца и без тени, лишенные всякой живности, кроме разве скорпионов и змей, которых все боялись. Мы с Гришей сидели молча, ветра по-прежнему не было, только слышался шум моря, и собаки пробегали в темноте, шурша лапами по замусоренному песку. Да еще это их окаянное рычание.
— Ну и ну, — сказал Гриша. — В жизни не видел ничего подобного. Может, ты все-таки ухойдокал одну, а остальные как-то об этом пронюхали?
— Нет, — сказал я. — Честное слово, Гриша, не было ничего такого. Чего нет — того нет.
Мы сидели так еще около часа, а потом приехал тот человек на своем грузовике. Мы продолжали сидеть на песке у барака, а он, не погасив фар, вышел из машины и направился к нам.
— Добрый вечер, — сказал он.
Он стоял перед нами, держа под мышками целую кучу бутылок пива. Мы не ответили: ни Гриша, ни я. Было уже темно, но мы знали, как он выглядит: молодой, здоровый мужчина, которому недавно стукнуло тридцать; он начинал полнеть, и лицо его постепенно расплывалось, но и полнота у него была молодая и здоровая. Был он просто хорошо откормленный мужик, только и всего; жена могла бы гордиться им. Да вот беда, жены-то у него не было. У него намечалась лысинка, и можно было видеть, естественно только днем, нежное, как у ребенка, темечко. Но и сейчас было слышно, как он пах: у одеколона, которым он пользовался, был такой сильный запах, что казалось, перед вами не человек, а клумба распустившихся цветов с олеографии.
— Гриша, — сказал он, — что же ты не здороваешься?
— А пошел ты, — сказал Гриша. — Нечего здесь ошиваться. Я-то знаю, чего ты здесь рыщешь.
Бутылки с пивом под мышками у прибывшего нежно звякнули; я вдруг почувствовал жажду, почти что боль в горле, и Гриша, я уверен, чувствовал то же самое.
— Послушай, Гриша, — сказал прибывший. — Со следующей недели у меня будет тебе работа. Триста пятьдесят фунтов в месяц. За Беер-Шевой. Согласен?
— А ты, значит, каждый вечер сюда, — сказал Гриша. — Иногда и на огонек заскочишь, чтобы передохнуть чуток. И поговорить с моей Леной. А я, значит, вкалывай за Беер-Шевой и шли ей деньги, так, что ли?
Он хотел сплюнуть, но бутылки снова нежно звякнули, и у него пересохло в горле; он как-то смешно зашипел, и это вывело его из себя.
— Уйди отсюда, сволочь, иди, легавый пес, блатная морда![3]
Я ничего не видел; бутылки в темноте загремели о камни, и я вдруг почуял горький запах пива. Защищая лицо руками и выставив колено, подтянутое к подбородку, я рванулся вперед; он как раз собирался ударить Гришу, но мне повезло: я угодил ногой ему в живот. Он всхлипнул от боли, но ему было все нипочем — крепкий был мужик; он, как котенка, отшвырнул Гришу, а Гриша тоже не из последних, и теперь, подняв кулак вверх, словно молот, он бросился ко мне, но я увернулся, и он снова налетел на Гришу; упав на землю, они покатились под барак, и фанерная стенка затрещала. Подскочив к ним сзади, я сцепил руки, чтобы врезать ему по шее, но тут чьи-то острые зубы вцепились мне в ногу, и я вышел из игры: стоило на мгновение отвернуться, как он так хватил меня по скуле, что я полетел под забор, в пыль, потянув за собой свору скулящих собак. Больше я ничего не помню, кроме собачьего визга. Позже, как сквозь туман, донесся до меня рокот отъезжающего грузовика.
Я очнулся нескоро; Гриша держал мою голову на коленях и платком вытирал с губ кровь. В ушах у меня шумело, будто я только что вышел из самолета после многочасового полета. Я облизал губы и попытался встать, но не смог, ноги подо мной подогнулись, и я тяжело повалился на землю.
— А все потому, Гриша, что собака схватила меня за ногу, — сказал я, стуча в лихорадке зубами. — Я утратил чувство ориентации.
— Да ладно уж, — сказал он.
— А то бы мы задали ему перцу, — сказал я. — Эх, не успел я врезать ему по шее, он бы у меня как миленький лёг. Знаешь, Гриша, сцепить руки — и как будто рубишь дрова. Меня один десантник научил. Но эта тварь вцепилась в меня.
Он, не отвечая, молчал, и я видел только его жесткий профиль.
— Все равно, больше он сюда не сунется, — сказал я. — А жаль. Мы бы ему показали, где раки зимуют.
Гриша вполоборота повернулся ко мне; его светлые раскосые глаза блеснули, как у кота.
— Врешь, — сказал он. — Ничего бы мы не показали. И знаешь почему? А потому, что нам с ним не справиться. И знаешь, почему не справиться? А потому, что мы два месяца не ели по-человечески, каждый дурак с десятком таких, как мы, разделается в два счета.
Он замолчал.
— Да ты не переживай, — продолжал он. — Приедет он сюда. Еще раз приедет. А после — все, больше ни разу.