Часть 58 из 69 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Я и так уже невесть сколько жду, — ответил я. — А у тебя, Гриша, жена. И маленькая Леночка.
— Вот и ты женись, — говорит он. — Тогда у нас все будет поровну.
— Сейчас побегу и женюсь, — сказал я. — Но только на чуть-чуть.
Мы попрощались у моря; Гриша спустился на пляж, а я пошел в сторону улицы Яаркон, чтобы найти одну девушку. Это оказалось несложно, я увидел ее издалека: она сидела на террасе загаженного кафе и курила с таким видом, что род ее занятий не вызвал бы сомнений и у пятилетнего ребенка. Она была по-настоящему красивая, и это все усложняло. Усложняло, потому что ее было жалко. Вот я, например, шлюх не жалею, потому что превратиться в шлюху нельзя, ею нужно родиться; шлюха так и умрет шлюхой, а все прочее на эту тему — просто плохая литература. Поэтому мне их не жаль и, может быть, поэтому они меня и любили. Мне доводилось слышать, как они слезливо исповедовались разным дуракам, бывшим в той или иной стадии опьянения, а потом пересказывали все товаркам и подыхали со смеху. Они вообще любят рассказывать. И есть о чем. При всем при том понять, когда они лгут, легко, и это доставляет удовольствие, ведь это тебе не родная жена, которой так и хочется поверить, даже если она заявит, что на посещение зубного врача у нее ушло пять часов, а вот где находится его кабинет, она никак не может вспомнить. К шлюхам относишься по-другому. Но эту одну мне было жаль, потому что она была настоящая красавица. Я ничего не мог с собой поделать. Опять-таки я уже пару месяцев жил с ней и был должен кучу денег, может, отсюда и возникла у меня эта святость чувств. Все может быть.
— Ну как? — спросила она, когда я присел за стол на неправдоподобно грязный стул с плетеным сиденьем и закурил. — Опять ничего?
— Ничего, — ответил я.
Я глотнул из ее стакана какую-то сладкую, липкую мерзость; официант принес пиво "Голд стар", которое я всегда тут заказывал и всегда за ее счет; я выпил горького, крепкого пива, и мне сразу полегчало. Официант подмигнул мне, как бы говоря, что он уважает меня и мое мудрое отношение к жизни и что он сам тоже охотно стал бы альфонсом, но по причинам, неизвестным ему самому, никак не может решиться; потом он ушел. Она тянула через соломинку эту свою сладкую пакость, не знаю, что это было, прежде мне пить такое не доводилось.
— Ну так как? — спросила Ева. — Поедешь со мной в Иерусалим?
— Нет, — ответил я. — Попробую еще кое-что.
Она усмехнулась.
— Тебе никакой работы не получить, — сказала она. — Во-первых, ты — турист и у тебя нет разрешения на работу. Во-вторых, ты совсем не знаешь языка. Никто тебя не примет, это ясно, да и потом таких, как ты, пруд пруди. Я уж не говорю про то, что ты ничего не умеешь.
— Я пять лет работал шофером, — сказал я. — И на значительно худших машинах. Мне только нужно найти место, Ева. Машину водить я еще не разучился.
— В этом городе каждый дурак умеет водить машину, — сказала она. — И такую работу найти труднее всего, потому что за нее, к тому же, и лучше всего платят.
Я и без нее это знал; шофера здесь живут, как короли, и зарабатывают больше всех. Этот гад, что вчера намял нам с Гришей бока, тоже шофер; вспомнив об этом, я скрипнул зубами.
— Если хочешь, можем еще поговорить на эту тему, — сказала Ева. — Ты, наверное, не знаешь, так я тебе скажу, что водителей здесь больше, чем машин.
Она отбросила соломинку и снова глотнула таинственную жидкость.
— Ну что,?
— Нет, Ева, — ответил я. — Я с тобой не поеду.
К нам подошел официант и сказал:
— Тут один тип хочет с тобой поболтать. Он сидит за вами.
— Скажи, что я занята, — сказала Ева, даже не обернувшись: она была самой красивой проституткой в тех краях и могла позволить себе, даже не поморщившись, потерять двадцать фунтов. А вообще-то он мог и подождать; если ему приспичило, то должен был знать, что лучше Евы не найти. — Значит, не хочешь быть сутенером? Не хочешь?
— Не хочу, — сказал я. И поспешно добавил: — Я тебя люблю. Я люблю тебя, но сутенером не буду. В конце концов я найду работу.
Прозвучало это как-то не слишком уверенно, и я еще раз с мукой в голосе повторил, раздражаясь при этом из-за сидевшего сзади типа:
— Я тебя люблю.
— А как там Гриша?
— Так, живет помаленьку. — И вдруг без всяких предисловий сказал: — Послушай, Ева, мне нужно только триста фунтов. Я могу получить работу, есть тут один субъект, он может помочь. Но, сволочь, все деньги сразу ему выкладывай.
— Поедем вместе в Иерусалим, — сказала она. — Все. И хватит со мной про деньги.
Она вынула из сумочки фунтовую банкноту и положила на стол, хотя счет вряд ли превышал шестьдесят пиастров.
— Пошли, — сказала она.
Я не двинулся с места. Не люблю задавать лишних вопросов и, Бог мне свидетель, никогда не любил. Я ждал, что она сама догадается. Ева сказала:
— Не бойся, я еще ни с кем не была.
Мы вышли; сидевший за нами тип злобно засопел, но не тронулся с места; он был человек стойкий и решил подождать. Первый он будет или второй, ему было все равно. Ну а мне — нет. Не говоря уж о чем другом, но хотя бы в тот день, когда мы вместе, я должен быть первым. Был у нас с ней такой уговор, Ева это клятвенно обещала — в первый наш день в борделе, подмываясь при этом с истинно кошачьей грацией. Я, может, и поехал бы с ней в Иерусалим, ибо мысль о том, чтобы стать сутенером в святом городе, казалась мне незатасканной, но я слишком хорошо знал Еву. Я знал, что еженощно после тяжелой своей работы она будет прыгать ко мне в койку, уверенная, что я буду цацкаться с ней, как с монашенкой; так оно и будет, потому что для них это способ очищаться. Увы. В этом смысле все они одинаковы и ни для кого не делают исключений.
Это тяжелый кусок хлеба, а они — бабы крутые, жесткие, куда жестче наших жен и дочек или матерей. Сколько мы ни ходили с Евой, всегда только по главной улице, хотя я не раз принимался объяснять, что куда приятней ходить по боковым улочкам и что пальмы там напоминают мне о Палермо. Но это ей было все равно, и, повиснув у меня на руке, она вместе со мной протискивалась сквозь толпу, останавливалась у витрин, читала вывешенные на дверях ресторанов меню — пусть все видят, что у нее тоже есть свой мужик, свой собственный негр, и, значит, она может поплевывать свысока на презрение света. Этим негром был я. Повторяю: это черствый кусок хлеба, тут нужны крепкие зубы и хорошая кровь. Я, например, никогда не мог разобрать, сколько человек побывало у нее в постели: пять, десять или все двадцать, а она словно наперед знала, если мне случалось сделать ходку налево. Размышляя об этом, я шел по улице Бен-Иегуда в первом часу дня, термометр показывал сорок градусов в тени, а меня била лихорадка. Только позже, в гостинице, вернулось ко мне хорошее настроение. Я любил глядеть, как, скинув с себя цветастые тряпки, она ходит по каменному полу и курит сигарету за сигаретой. Она была изящна, как кошка, и знала об этом. Ноги длинные, грудь — как у негритянки и ангельское личико. Только глаза были угрюмые, злые, словно прокляла она всех и вся. А имя было хорошее: Ева. Я лежал на чистой, шуршащей простыне и глядел на нее; я уже порядком устал, тоже свидетельство в ее пользу: не каждая женщина может в сорокаградусную жару измучить мужчину, к тому же мужчину, не евшего по-человечески целых два месяца.
— Хамсин идет, — обратилась ко мне Ева.
Я встал, завернулся в простыню и подошел к окну. И правда, море потемнело, а пыльные деревья на улице казались изваянными из гипса; деревья и их тени — все замирало. Люди быстро прошмыгивали, стараясь проскочить под низкими маркизами лавок.
— Он может продлиться все пять дней, — сказал я.
Глядя вниз, на улицу, Ева сказала:
— Поедем со мной в Иерусалим.
— Не поеду.
— Сдохнешь ведь тут.
— Ничего. Не сдохну.
Она подошла к постели. Легла, сложив руки под головой. Я закрыл окно. Если надвигается хамсин, так вроде полегче. Полегче, но все равно можно сойти с ума. Я еще раз глянул вниз, на улицу; даже на пятом этаже чувствовался поднимающийся снизу жар раскаленного асфальта.
— Мы первый раз в этом номере, — сказал я. — Почему ты не попросила портье дать Нам нашу прежнюю комнату на первом этаже?
— Да ну ее, — сказала она. — Там напротив поселилась старая дева. Знаешь, такая застенчивая фанатка секса. А я не люблю доставлять удовольствие задаром.
— Тут лучше, — сказал я. — Видно полгорода. И море. И Яффу.
— В Иерусалиме еще лучше, — сказала Ева. — В полдень слышно, как с мечети призывают верующих на молитву.
И совсем другим тоном:
— Но ведь тебе не хочется ехать, верно? Может, и говорить об этом не стоит?
— Не стоит.
— Не хочешь жить со шлюхой, — сказала она. — Видно, думаешь найти себе кого-нибудь получше. Ерунда. Ничего у тебя не выйдет. Все бабы — шлюхи, а все мужики — клиенты. Это и есть любовь. Но ты не будешь клиентом. Ты будешь сутенером. А впрочем, не все ли равно.
Шлюхи считают своим долгом все описывать в самых мрачных тонах, не понимая, что их мысли никого не интересуют. Ум у них девственный, будто природа решила хотя бы этим возместить их утрату. Я замечал также, что они ужасно любят рассуждать о похоронах и о смерти и с поистине детским упрямством цепляются за свои представления о смерти и о своем теле, почивающем среди цветов и оплаканном товарками.
— Мне нужно всего триста фунтов, Ева, — сказал я. — Одолжи или дай так. Ведь у Гриши жена и ребенок. Подумай о ребенке.
— А жена у Гриши красивая? — спросила Ева.
— Не знаю. Пожалуй, красивая.
— Ну так приведи ее завтра вместе с Гришей, — сказала Ева. — И пусть оденется понарядней. А вечером будут у вас триста фунтов. Я ей помогу. Мне тоже в первый раз помогла одна такая, как я.
— Если ты меня любишь… — начал я.
— Дам. В Иерусалиме, — сказала она. — И не триста фунтов. А три тысячи. А может, и больше. Днем будешь ходить плавать, а по вечерам будем развлекаться вместе. Но в Иерусалиме.
— Гриша скорее ее убьет, — сказал я.
— Но на меня-то Гриша согласен, так? Он у тебя хороший друг, даже не спросит, откуда деньги, чтобы ненароком тебя не обидеть. Он любит жену, ты любишь меня, так какая тебе разница?
— Хочешь посадить меня на диету? Да, Ева? — сказал я.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Шлюхи тоже могут любить. Если не веришь, спроси у Гришиной жены.
Ну вот, все они такие. Как упрутся на своем, с места не сдвинешь. Жизнь для них — драма, скука им неведома.
— Давай больше не будем говорить об этом, — сказал я. Лежал рядом с ней, и снова охватывал меня жар, и я тщетно пытался не думать о толстом, потном, терпеливом человеке, дожидавшемся ее в кафе.
— Я у тебя первый, — тихо сказал я.
Она промолчала, и я почти крикнул:
— Первый! У тебя не было никого, кроме меня. Ни разу в жизни.
Она молчала; я изо всех сил хлестнул ее по лицу — раз, другой, и тогда она сказала:
— Да.
Потом Ева ушла, а я немного вздремнул. Меня разбудил голос, доносившийся из-за стены. Набожный сосед молился вслух. Я лежал тихо, прислушиваясь к молитве. Он, похоже, был стар, чувствовалось, молитва утомляет его, часто ему не хватало слов. В этом было что-то жуткое и по-настоящему высокое, и я лежал неподвижно, зная, что никогда не забуду ни этот день, ни молитву за стеной, ни голос старика, которого я ни разу не видел и никогда не увижу. Снаружи творилось что-то страшное, сейчас хамсин чувствовался и здесь, в комнате; я задыхался, у меня тяжело колотилось сердце. Небо посерело, и, как сталь, неподвижно было море. Отчаяние и усталость охватили всех: тех, кто приехал сюда, и тех, кто здесь родился. И не было исключений: жар и мгла накрыли страну, ее море и пустыню. В хамсин, случалось, умирали звери и птицы, и всегда умирали люди. Засыпая снова, я подумал сквозь сон, что в такой вот день умирал Иисус. И тут не пощадило Его небо; так, может, Он один, один-единственный, поистине шел своим путем до самого конца. Я лишился всего: у меня больше не было никого и ничего; но я, по крайней мере, мог думать об этом, лежа здесь, в этой постели, в душном номере, пусть портье уже пару раз толкался в дверь, потому что номер был нужен другим мужчинам и другим женщинам; и я был счастлив, что мог думать о Нем в день смерти Его. И никто не мог мне этого запретить. Никто. Ни мне, ни кому-то другому, где бы мы ни были и кем бы ни стали. И потому прейдут земля и небо, но лик Его пребудет вовеки.