Часть 62 из 69 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И тут мне что-то вспомнилось.
— Нет, — сказал я. — Хочу содовой. С коньяком.
Он не мешал мне пить, он ждал. Нравился он мне, и это было хуже всего. Я ничего не мог поделать с собой, омерзительное ощущение. Я знал мужиков, которых связывала самая нежная дружба с любовниками собственных жен, теперь я их понимал. Тут то же самое; я, например, считаю, что Иуда любил Иисуса Христа больше, чем другие апостолы, а что продал Его за тридцать сребреников, так это совершенно другая история, все равно он верил в Него больше всех остальных. Вот ведь беда: с течением времени приходишь наконец к настоящей простоте, но тогда уже в общем-то незачем жить.
Ну так как? — спросил он.
— Что нужно сделать?
— А вот что.
Он вытащил из бумажника золотые часы с тоненькой браслеткой и положил их на стол перед собой.
— Пойдешь с Евой в гостиницу, — сказал он. — Разденетесь, ляжете, и тогда ты попросишь ее принести попить. Или дождешься, когда она пойдет в…
— Знаешь что, — сказал я. — Как-то в Берлине в одном пансионе хозяйка сказала, что если мужчина не отливает в умывальник, то, по ее мнению, он гроша ломаного не стоит. Теперь я вижу, как она была права. Со мной бы такой фокус не прошел, я на эти вещи обращаю внимание.
— Веди себя, как обычно, — сказал он. — Так, теперь дальше. Это займет у вас час, от силы полтора.
Он посмотрел на часы.
— А с полвторого до двух к вам заявится полиция.
— Полиция?! — изумился я. Я сказал это так, словно вовсе не ждал услышать это слово. А мне-то прежде казалось, что всего труднее для меня изображать идиота.
— Полиция, — повторил он. — Они придут с проверкой, а полицейский имеет право взять в руки сумочку проститутки, верно? Полицейский, который знает, что и у кого пропало на его участке, у которого все в блокноте записано. Эти часы были украдены у одного болвана, который пошел поразвлечься с девушкой. Ну как? Все понял?
— Понял, — сказал я. Поднял часы со стола и хотел было сунуть в карман. Он взял их у меня из рук, тщательно вытер платком и только тогда отдал мне. Платок сунул в карман моей рубашки. Потом туда же сунул деньги. Я их не пересчитывал, но там точно было больше, чем триста фунтов.
— Значит, договорились, — сказал он. — Хочешь еще выпить?
— Да, — ответил я. — С удовольствием.
Мне хотелось еще немного побыть с ним. Я надеялся, что, может, все-таки передумаю: встану, отдам часы и деньги. Я пил коньяк, поглядывая на широкие лопасти понапрасну работавшего вентилятора: даже поднеся к нему руку, прохлады не почувствуешь. Шел третий день хамсина, и я впервые за время пребывания здесь не на шутку ощущал его на себе; мне ничего не хотелось: ни спать, ни есть, и зачем я пил коньяк, тоже было совершенно неясно. Я страшно злился на Еву; ведь это из-за нее мне придется днем столько дел переделать — вечером все-таки было бы проще, сколь ни обманчиво это ощущение облегчения, которое приносит вечер. Я готов был ее убить, ведь мне нужно будет встать из-за стола и перейти на другую улицу — пятьсот шагов под солнцем.
Только позже, в гостинице, лежа рядом с Евой, я почувствовал себя несколько лучше. Верующий за стенкой, молитву которого я слышал два дня назад, сегодня тоже молился. Ни я, ни Ева — мы не могли говорить, тяжело, как сквозь маску, дышали, а он молился — монотонно и истово, словно ему одному дана была сила переносить хамсин. Все вокруг стихло, даже детских голосов и тех не было слышно, а ведь обычно дети верещали с утра и до поздней ночи: не было ничего, только этот старик за стеной и голос его молитвы; он не клянчил, ничего не просил у Бога; казалось, он сурово напоминал о своих правах и предъявлял Ему счет за все свои и чужие обиды — он обращался к Нему от лица тех, чья жизнь была кончена, и тех, чья жизнь и не начиналась. Я знал, что пришел сюда по делу, что нужно было что-то сделать, но что именно — я не помнил; да еще старик за стеной, из-за него у меня в голове все окончательно перемешалось. Я не хотел ни о чем ни помнить, ни думать; все равно не было ничего важнее этой комнаты, почти что пустой комнаты, в которой не было воздуха. Я смотрел на крышу дома напротив, там лежала мертвая птица; она упала пару минут назад и так и не шевельнулась: смерть настигла ее на лету.
Ева встала с постели, завернулась в простыню. Я закурил. Задержавшись в дверях, она сказала:
— Принесу что-нибудь выпить.
И тогда я вспомнил; в отчаянии подумал, что придется подниматься с постели, чтобы кинуть ей в сумку проклятые часы. Шатаясь, встал, сделал что нужно и снова лёг. Платок, который мне дал этот славный малый, выпал из кармана и лежал на полу, я его видел, но поднять — да ни за что на свете я и пальцем не шевельну ради какого-то платка. Я в жизни не чувствовал себя таким измученным, таким бессильным, а ведь еще придется вставать, когда нагрянет полиция.
Ева через минуту вернулась, поставила передо мной пиво. Я поднес бутылку ко рту.
— Ну так как, ты поедешь? — спросила она.
— Поеду? — испуганно сказал я. — Куда?
— В Иерусалим. Со мной.
— Не поеду, — ответил я. — Давай больше не будем об этом.
Я приподнялся на локте:
— Прошу тебя, хватит.
Ева начала одеваться, и я испугался.
— Давай поедем вместе, — сказал я, — туда, где нас никто не знает. А там подумаем, что будем делать дальше.
Я боялся, что она уйдет, а они все не шли может, этот дурак дал им неправильный адрес. Ева была уже в платье. Нужно немедленно вспомнить всю мировую литературу, все, что написано о любви. Приходилось спешить.
Еще ведь не поздно, — говорил я. — Слишком поздно никогда не бывает. А я обещаю, что не стану об этом думать и никогда тебя ни словом не попрекну. Я считал и буду считать, что я у тебя первый. Как в те дни, когда мы были вместе.
Она обернулась ко мне.
— Не было этого, — сказала она, глядя на меня, и глаза у нее были угрюмые. — Перед тобой всегда кто-нибудь был. И сегодня тоже. Такой милый старичок, которому приходится носить суспензорий; каждый раз он так аккуратно складывает его на стуле. Не верь, как последний дурак, всему, что тебе говорят.
Меня всего аж перекосило: она угодила метко. Не могла хоть тут меня пощадить. Их начинаешь понимать, только когда они уходят насовсем. Только тогда, и ни минутой раньше. Хоть ты сколько с ней проживи, все будет мало; у них в запасе обязательно найдется какой-нибудь пустячок, который в одну минуту все в тебе уничтожит, и останешься ты нагой и опустошенный, и придется с начала, с самого начала постигать всю ихнюю науку. Выдернуть из хвоста последнее яркое перышко — это они могут. Но думать об этом было некогда — Ева стояла перед зеркалом и застегивала платье.
— Зачем ты мне это сказала? — спросил я. — Зачем?
Мне опять не хватало слов, а верующий за стеной молился все громче и громче.
— Нам ведь было так хорошо вместе, — с горечью сказал я и поглядел на часы.
— Скажи, что ты наврала, — почти что крикнул я, глядя, как она нагибается и ищет под кроватью туфли.
Было без четверти два.
— Зачем? — повторила она. — А затем, что я собираюсь дать тебе триста фунтов, чтобы ты мог получить работу. Но я не желаю больше тебя видеть. Так, наверное, будет лучше. Ну вот. Деньги я тебе дам, но ты должен хотя бы знать, откуда они у меня. Ясно?
Я молчал.
— И вали-ка ты со своим Гришей ко всем чертям, — сказала она, присаживаясь рядышком.
— Мне не нужны прекрасные воспоминания, — сказала она. — Я их не хочу и никогда не хотела. Ты, верно, думаешь, что я несчастна или что мне плохо, так вот — это не так. Не так.
Она вдруг остановилась на полуслове; я боялся, что она, не договорив, уйдет. Мне припомнился какой-то фильм с Чарли Бойером, у него в совершенстве получалось дрожание губ. Я тоже решил попробовать.
— Знаешь, — сказала Ева, — у меня был когда-то жених, но он мне не нравился. А в первый раз со мной был мой учитель, знаешь, такой старый хрыч, который зимой и летом затыкает уши ватой. Потом я глядела, как он стоит перед зеркалом и носовым платком стирает губную помаду, чтобы жена ничего не узнала. Так что не надо ничего говорить. Приходи в шесть часов, я дам тебе деньги. А еще лучше подожди меня здесь.
Я про себя подумал, что, может, и правда, лучше остаться здесь: деться мне до шести было некуда. В голове у меня было пусто, и я с трудом догадался отчего: шел третий день хамсина, а третий день — самый тяжелый, но больше я ничего не знал — я не мог вздохнуть и не чувствовал собственного сердца. В голове бродила неясная мысль, кто-то вроде бы умирал как раз в такой день, в третий день хамсина, и не было ни ветра, ни воздуха. Но кто? Я не знал, не видел его. Мне казалось, что нужно только немного сосредоточиться, и я вспомню, я, наверное, узнаю, кто он был, но малейшее усилие пугало меня. Все равно этот кто-то давно умер, и больше никто не сможет ему помочь, да и вообще, кто сможет хоть чем-то помочь в такой день? Я только помнил, что в шесть часов вечера придет Ева и принесет мне что-то. Может, тогда она мне скажет, кто он были почему умер. И, может, безветрие кончится и станет прохладней, и может, я снова начну думать и пойму, зачем я здесь оказался и как меня зовут; и, может быть, даже мне захочется есть, и тогда я пойду в арабский ресторанчик на углу, закажу себе нечто такое, что вернет мне силы и молодость, и вот тогда они постучали в дверь.
Я возвращался домой через западный район города. Автобус был почти пуст, только я и двое солдат, загорелых и красивых, они были измучены и спали, попросив водителя разбудить на их остановке; головы их подпрыгивали, когда автобус вдруг набирал скорость — здесь шоферы лихие, с характером, они ездят так, будто им платят только за скорость; на зубах остается оскомина, как увидишь, что они вытворяют на своих развалюхах, а в этом районе только такие и ходили. Этот район Тель-Авива я любил больше всего, когда-то я тут работал, пока шлифовальным камнем не раздробило пальцы на правой руке. Я знал тут каждую улицу; каждую мастерскую, в которой производились удивительнейшие предметы из меди и бронзы; скудно освещенные лавчонки, где можно купить мундиры американской армии; крошечные закусочные, в которых сидели правоверные вместе с неверными, скоро и молча поглощая пищу, потому что все тут работали, все спешили; они были деловиты и трудолюбивы: ремесленники, портные, продавцы офицерских портупей со времен первой мировой войны — я знал их, знал хорошо, с некоторыми даже был на "ты" и знал их имена: Сын Медведя, Сын Народа, Волк Сын Волка, Лев Сын Льва или, например, имя женщины: Маленькая Весенняя Капелька Росы — самые поэтические в мире имена. И вот я ехал на автобусе и думал, что нельзя уничтожить народ и его язык, что никому не удастся это сделать. Попробуй-ка уничтожь бессмертие, если оно заключено в чем-то совершенно незначительном, на что просто не обращаешь внимания, проходишь мимо равнодушно или с презрением и что остается нетронутым и непобежденным, и в этом вся разница между убийством и угнетением. Но нам-то это неясно, для нас это тайна. Мир полон мусора, всяческого вздора и чепухи, и в этой неразберихе каждый силится пробиться к другому и объяснить что-то, а чтобы понять, нужна всего лишь минута. Я уверен, что каждому из нас была отпущена такая минута, как уверен и. в том, что никто не сумел ею воспользоваться.
Я понемногу приходил в себя, должно быть, истекали последние часы хамсина, я чувствовал это, когда после всего шел через поле, заросшее колючими хлыстами, в наш барак, и собаки, как обычно, поджидали меня в темноте. Вдалеке над морем просветлело, очистилось небо, в любую минуту мог сорваться и полететь над землей ветер — от Галилеи аж до пустыни, и тогда люди, все, кто сейчас лежал в темноте, зажгут свет и пойдут к морю купаться — к морю, снова живому, остро пахнущему и прохладному, и тогда, должно быть, рыбачьи суда снова начнут перемигиваться огоньками, как в день моего приезда сюда. Но пока еще было тяжко, еще не отступила сушь — земля не умеет обманываться, и я шел, неся в себе еще только предчувствие, ничего, кроме предчувствия, что близится избавление, а собаки тихо бежали за мной в темноте.
Гриша сидел у барака. Он один не жаловался на хамсин, казалось, он может вынести все. Я тяжело плюхнулся рядом, накаленный песок обжег мне зад. Гриша протянул сигарету, и я закурил.
— Лена приготовила ужин? — спросил я.
— Нет, — ответил Гриша.
— Неважно, — быстро сказал я. — Мы сейчас что-нибудь купим, а она придумает, что из этого сделать. Может, купить пару банок мяса?
Не нужно, — сказал он.
— Почему, Гриша?
— Потому что нет Лены, ответил он. — Она ушла к тому типу и забрала дочку. Придется нам самим готовить ужин. Давай подождем, жарко еще.
— Ладно, — сказал я. — Давай подождем.
Мы замолчали; было видно, как луна выбирается из-за туч, оставалось ждать час или два, не больше.
— Как ты думаешь, — сказал Гриша, — ей ведь с этим подонком плохо не будет, а?
— Не будет, — ответил я. — Думаю, ей плохо не будет.
Меня душило негодование.
— Я же тебе говорил, — сказал я. — Нужно было продать пистолет. Хоть несколько дней Лена с малышкой были бы сыты.
Он повернулся ко мне.
— Я ведь хотел, как лучше, — сказал он. — Я поклялся себе, что если до конца хамсина не найду работу, то поставлю точку — за себя и за них. А они взяли и уехали.
— Это ничего, Гриша, — сказал я. — Завтра пойдем к зтому гаду и начнем работать. У меня есть деньги. Знаешь, триста фунтов.
— Ева дала? — спросил он.
— Да.
Потом мы пошли в барак, Гриша сбегал за коньяком, пришлось ему разбудить соотечественника. Нам не хотелось готовить, мы пили коньяк и закусывали апельсинами. Бутылки нам не хватило, мы были как стеклышко, и Гриша пошел за второй, снова пришлось будить хозяина лавки, было слышно, как они ругались, потом Гриша вернулся. Вторую бутылку мы пили во дворе у барака, и тогда впервые за три дня я снова увидел в море огни рыбачьих судов.