Часть 48 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Пусть поговорит, Дульчи, — услышал я голос Мартина Фармера, стоявшего у дверей. Голос звучал вкрадчиво, и я впервые осознал, что имею дело с очень опасным человеком. — Даже глупец может признавать свою глупость, если он обладает ею в избытке.
— Благодарю за высокую оценку моей личности, — ответил я. — Не имеет значения, как я в конце концов догадался, что вы и есть Мирна, миссис Кун. Мне потребовалось на это немало времени, и гордиться тут нечем. Туфельки на шпильках, чтобы увеличить свой рост, ведь во время встреч со мной вы всегда носили обувь без каблука. Белокурый парик; теперь, когда известно, что он у вас есть, полиция без особого труда установит, где он был изготовлен и приобретен. Нарочитая сексапильность всего облика — для вас это было совсем нетрудно. А главное — темные очки, полумрак бара и всевозможные ухищрения, для того чтобы я не смог как следует разглядеть ваше лицо. Вы все время отворачивались от меня, и лицо ваше постоянно находилось в тени. К несчастью для вас, мои уши не в пример глазам оказались на высоте.
— Что означает это ваше дурацкое замечание?
— Секрет фирмы. Если вы не возражаете, не буду его раскрывать. Во всяком случае, как только я понял, что в баре были вы, я догадался, что все заранее подстроено.
— Просто невероятно. Если бы все это не было столь омерзительной клеветой, я нашла бы это весьма занятным. — Голос ее, несмотря на приятный тембр, звучал резковато. На щеках продолжали гореть пятна. Она была одержима чувствами, которые вряд ли можно было назвать праведными. — Теперь, когда вы пришли к выводу, будто я задумала всю эту сложную мистификацию, может быть, вы скажете, зачем мне понадобилось убивать своего мужа.
— Я думаю, вы мне скажете. Деньги? Отчасти. Деньги и мужчина, который помог вам осуществить это убийство.
— Так, значит, здесь замешан мужчина. Кто же он, если не секрет?
— Человек, которого вы встретили в баре "Нормандия", — Мартин Фармер.
— Но ведь это просто абсурдно. Вы с ума сошли, не так ли? Я все время считала, что подразумевается, будто в баре я встретилась со своим мужем.
— Вы хотели, чтобы так считал я. Но мужчина, с которым вы там встретились, не был вашим мужем. Это был ваш дальний родственник — "седьмая вода на киселе". Это его выражение, не мое. Ему нужно было лишь соблюдать такую же осторожность, как и вам. Надеть костюм, который, как вы мне сообщили, будет на вашем муже. Держать лицо в тени. Рост, фигура, цвет волос — все у него, как у вашего мужа. Все, кроме имени и жены.
— Но мой муж был убит. Помните? Где в вашей истории найдется местечко для моего мужа?
— Местечко найдется в багажнике. В багажнике серого седана. Он был убит в этом доме около двух часов дня, достаточно поздно для того, чтобы удовлетворить экспертизу, занимавшуюся установлением времени его смерти; ведь абсолютно точно установить время смерти не представляется возможным. Оторвавшись от меня, вы посадили его за руль и оставили там, где его потом нашли.
— Но мне кажется, вы что-то позабыли. — Это снова был Мартин Фармер, и я повернулся к нему. Он нагло смотрел на меня, слегка улыбаясь, но глаза его глядели холодно и настороженно. — Дульчи и я были в загородном клубе. Мы играли в гольф, пили коктейли, поужинали. Нас видели с десяток людей, и они нас запомнили.
Теперь, когда уже почти все было сказано, я внезапно задумался над тем, смогу ли я выйти из этого дома живым.
— Ваше алиби чрезвычайно сомнительно. Чтобы иметь машину наготове, вы до полудня приехали на своем автомобиле в клуб и оставили его на стоянке. Но сами вы там не остались. Я полагаю, за вами следом ехала миссис Кун, она и привезла вас назад сюда, где вам предстояло выполнить некую работу, причем были приняты все меры предосторожности, чтобы вам никто не помешал. Вы понимаете, какую работу я имею в виду. Ваши сумки для гольфа были уложены в седан вместе со сменой одежды. Оставив машину Куна в том месте, где кончалась дорога, нетрудно было переодеться и сложить в сумки для гольфа снятую одежду. Вам потребовалось всего несколько минут, чтобы пересечь пустырь, лежавший между концом дороги и задним участком поля для игры в гольф. Разумеется, это было рискованно, но вы пошли на этот риск, и он оправдался. Потом вы, парочка невинных игроков в гольф, подошли к зданию клуба. У вас были свидетели, готовые подтвердить, что видели вас, и машина, на которой вы отправились домой. Но я не помню, чтобы хоть кто-нибудь утверждал, что видел вас до того, как вы вернулись с поля. То, что вы играли в гольф, просто предполагалось. Брэди Болдуин — опыт-ный полицейский, и он, несомненно, заинтересуется этим обстоятельством.
— Крайне интересная версия, — сказала Дульчи Кун, — и весьма остроумная. Не советую, однако, где-нибудь повторять ее. Я могу обратиться в суд, и вам придется иметь дело с моим юристом.
— Я предвижу, что вам самой придется иметь дело с юристом. Я имею в виду прокурора. Не забывайте, что серый седан еще находится в распоряжении полиции. Как раз сейчас лаборатория обследует багажник, и можно не сомневаться, что они найдут доказательства того, что ваш муж находился в этом багажнике, — нитку, пару волосинок, пятно крови, словом, что-нибудь. Просто удивительно, каких успехов достигла наука в наши дни. Думаю, Брэди скоро будет здесь. Можете в этом не сомневаться. Поэтому, чем скорее вы свяжетесь со своим юристом, тем лучше.
Я стал продвигаться к дверям. Никто меня не останавливал. Я прошмыгнул мимо "седьмой воды на киселе" и был таков.
По крайней мере, думал я, наконец-то мне удалось отработать полученный гонорар.
За ужином нас было трое. Я, Гетти и Брэди Болдуин. Брэди был приглашен потому, что закончил это дело и заслужил ужин, а я захотел проявить широту натуры. Три скрипки и фортепиано создавали соответствующий фон. Все было замечательно и очень мило. После ужина Брэди стала немного беспокоить его язва.
— Надо ехать домой, принять лекарство, — сказал он. — Поэтому я уж лучше сразу выскажу тебе свои комплименты и покончу с этим. Признаю, что в этом деле ты проявил просто-таки гениальность. Но в одном тебе просто подфартило, и тут твоей заслуги нет. В лучшем случае, с твоей стороны это была просто удачная догадка. Я имею в виду то, как ты додумался, что в баре Дульчи Кун встретила Мартина Фармера. Может, это была даже и не догадка. Может быть, когда позднее ты увидел Фармера, ты его просто узнал?
— Ничего подобного. Не пытайся преуменьшить мои заслуги, Брэди. Фармер и Кун очень похожи друг на друга, а мне так и не удалось как следует рассмотреть мужчину в баре. Уж Фармер об этом позаботился. Нет, я считал, что в баре был Бенедикт Кун и уехал он оттуда со своей женой. Лишь позднее я узнал кое-что и тогда понял, что в баре был другой человек. А так как этот кузен — "седьмая вода на киселе" — все время так подозрительно болтался возле Дульчи, я и назвал его.
— Ну хорошо, что же ты узнал?
— Благодаря Гетти я узнал, что Бенедикт Кун страдал заболеванием сердца. Нет, жизни его эта болезнь особенно не угрожала, во всяком случае, он мог прожить еще долгие годы, что, конечно же, вряд ли устраивало Дульчи. Особенно после того, как он стал строжайшим образом соблюдать режим питания и чертовски нежно относиться к своей особе.
— Постой, Перси. Но ты же не можешь сказать, что у человека больное сердце, лишь взглянув на него. Ты что, пытаешься убедить меня в том, что человек в баре выглядел так, будто он не страдает болезнью сердца?
— Дело было не в том, как он выглядел, а в том, что он делал. Гетти разузнала для меня кое-что о заболевании Куна. Людям, страдающим этим заболеванием, предписана строжайшая бессолевая диета. А мужчина в баре, ожидая даму, все время ел соленый арахис.
Гетти пила кофе, курила и сквозь дым посматривала на меня с весьма многообещающим видом:
— Разве он не удивителен? Ты ведь сам говорил, Брэди, что он просто гениален. Меня возбуждает уже само сознание того, что я знакома с таким человеком.
— Черт бы меня побрал, — Брэди со своим стулом отодвинулся от стола, встал и раздраженно посмотрел на меня:
— Доброй ночи, Гетти. Доброй ночи, гений. Поеду, лягу в постель.
— Мы еще немного посидим и тоже последуем твоему примеру, — промурлыкала Гетти.
Владимир Соловьев
ПРИЗРАК, КУСАЮЩИЙ СЕБЕ ЛОКТИ
© Vladimir Solovyov, 1990.
Все события и действующие лица, описанные в рассказе, — вымышленные, и любое сходство с реально существующими людьми — чисто случайное.
Он умер в воскресенье вечером, вызвав своей смертью смятение в нашем эмигрантском землячестве. Больше всего поразился бы он сам, узнай о своей кончине.
По официальной версии, смерть наступила от разрыва сердца, по неофициальной — от запоя, что не исключает одно другого: его запои были грандиозными и катастрофическими, как потоп, даже каменное сердце не выдержало бы и лопнуло. Скорее странно, что, несмотря на них, он ухитрился дожить до своих 52-х, а не отдал богу душу раньше. Есть еще одна гипотеза — будто он захлебнулся в собственной блевотине в машине "скорой помощи", где его растрясло, а он лежал на спине, привязанный к носилкам, и не мог пошевельнуться. Все это, однако, побочные следствия, а не главная причина его смерти, которая мне доподлинно известна от самого покойника.
Не могу сказать, что мы были очень близки — не друзья и не родственники, просто соседи, хотя встречались довольно часто, но больше по бытовой нужде, чем по душевной. Помню, я дал ему несколько уроков автовождения, так как он заваливал экзамен за экзаменом и сильно комплексовал, а он, в свою очередь, выручал меня, оставляя ключ от квартиры, когда всем семейством уезжал на дачу. Не знаю, насколько полезны оказались мои уроки, но меня обладание ключом от пустой квартиры делало более инициативным — как-то даже было неловко оттого, что его квартира зря простаивает из-за моей нерешительности. Так мы помогли друг другу избавиться от комплексов, а я заодно кормил его бандитских наклонностей кота, которого на дачу на этот раз не взяли, так как в прошлом году он терроризировал там всех местных собак, а у одной даже отхватил пол-уха. Вручая мне ключ, он каждый раз заново говорил, что полностью мне доверяет, и смотрел на меня со значением — вряд ли его напутствие относилось к коту, а смущавший меня его многозначительный взгляд я разгадал гораздо позднее.
Формально я не оправдал его доверия, но, как оказалось, это входило в его планы — сам того не сознавая, я стал периферийным персонажем сюжета, главным, хоть и страдательным героем которого был он сам.
Пусть только читатель не поймет меня превратно. Я не заморил голодом его кота, хотя тот и действовал мне на нервы своей неблагодарностью — хоть бы раз руку лизнул или, на худой конец, мурлыкнул! Я не стянул из квартиры ни цента, хотя и обнаружил тщательно замаскированный тайник, о котором сразу же после похорон сообщил его ни о чем не подозревавшей жене, — может быть, и это мое побочное открытие также входило в его разветвленный замысел? Я не позаимствовал у него ни одной книги, хотя в его библиотеке были экземпляры, отсутствующие в моей и позарез нужные мне для работы, а книжную клептоманию я считаю вполне извинительной и прощаю ее своим друзьям, когда не досчитываюсь той или иной книги после их ухода. Но с чем я не смог совладать, так это со своим любопытством, на что покойник, как впоследствии выяснилось, и рассчитывал — в знании человеческой природы ему не откажешь, недаром ведь поэт, особенно тонко разбирался он в человеческих слабостях, мою просек с ходу.
В конце концов, вместо того чтобы водить девочек на хату — так, кажется, выражались в пору моей советской юности, — я стал наведываться в его квартиру один, считывая сообщения с автоответчика, который он использовал в качестве секретаря и включал даже когда был дома, и листая ученическую тетрадь, которую поначалу принял за дневник, пока до меня не дошло, что это заготовки к повести, первоначальный ее набросок. Если бы ему удалось ее дописать, это, несомненно, была бы его лучшая книга — говорю это со всей ответственностью профессионального литературного критика. Но он ее никак не мог дописать, потому что не он ее писал, а она его писала — он был одновременно ее субъектом и объектом, автором и героем, и она его писала, пока не уничтожила, и его конец совпал с ее концом, она закончилась вместе с ним. А так как живому не дано изведать свой предел и стать хроникером собственной смерти, то мой долг как невольного душеприказчика довести эту повесть до формального конца, изменив ее жанр на рассказ — именно ввиду незаконченности и фрагментарности рукописи, то есть недостаточности оставленного мне прозаического и фактического материала. Такова природа моего соавторства, которое началось с подглядывания и подслушивания — считаю долгом предупредить об этом заранее, чтобы читатель с более высоким, чем у меня, нравственным чутьем мог немедленно прекратить чтение этого по сути бюллетеня о смерти моего соседа Саши Баламута, записанного посмертно с его собственных слов.
Когда я впервые обнаружил эту тетрадь, что было не так уж трудно, так как она лежала прямо на его письменном столе, пригласительно открытая на последней записи, — так вот, тогда в ней было всего несколько заметок, но с каждым моим приходом, а точнее, с каждым приездом Саши Баламута с дачи, тетрадка пополнялась все новыми и новыми записями. Последние, предсмертные, сделаны нетвердой рукой, мне стоило большого труда разобрать эти каракули, но я не могу с полной уверенностью установить, что тому причиной — истощение жизненных сил или алкоголический токсикоз?
Вот первая запись в тетради Саши Баламута:
Хуже нет этих утренних "коллект коллз", звонков из Ньюфаундленда, где делает последнюю перед Нью-Йорком посадку их аэрофлотовский самолет! Это звонят самые отчаянные, которые, не решившись ввиду поверхностного знакомства предупредить о своем приезде заранее, идут ва-банк и объявляются за несколько часов до встречи в аэропорту имени Кеннеди. Конечно, мне не на кого пенять кроме как на себя — за полвека пребывания на поверхности земли я оброс людьми и женщинами, как осенний пень опятами. Но в данном случае мое амикошонство было совершенно ни при чем, потому что плачущий голос из Ньюфаундленда принадлежал дочери моего одноклассника, с которым мы учились с 4-го по 7-й, дальше наши пути разошлись, его следы теряются, я не помню его лица, над которым, к тому же основательно, поработало время, а о его дочери и вовсе ни слухом, ни духом, а потому стоял в толпе встречающих и держал плакат с ее именем, вглядываясь в молодых девушек и смутно надеясь, что моя гостья окажется секс-бомбой, — простительная слабость для человека, неуклонно приближающегося к возрасту одного из трех старцев, которые из-за куста подглядывали за купающейся Сусанной. (Какая, однако, прустовская фраза получилась — обязательно в окончательном варианте разбить ее по крайней мере на три!)
Моя Сусанночка и в самом деле оказалась смазливой и сговорчивой, но мне это стало в копейку, плюс украденный из моей жизни месяц, не написал ни строчки, так как она не знала ни слова по-английски, и, помимо прочего, я служил при ней чичероне. Измучившись от присутствия в квартире еще одной женщины, Тата закатила мне скандал, а другой скандал устроила своему старцу Сусанночка после того, как я, очутившись меж двух огней, предпочел семейное счастье и деликатно намекнул моей ласточке, что наше гостеприимство на исходе — пусть хоть сообщит, когда она собирается осчастливить нас своим отъездом (как и у всех у них, обратный билет у нее был с открытой датой). Мне стоило больших усилий ее спровадить, сама бы она задержалась на неопределенный срок, ибо, как выяснилось, была послана семьей на разведку и ее время было несчитано, в то время как у меня тотальный цейтнот — ничего не успеваю! И боюсь, уже не успею: жизненное мое пространство сужается, все, что осталось — сморщенная шагреневая шкурка. Мы, кстати, приезжали без всяких разведок, втемную — не упрекаю, а констатирую. С ходу отметаю ее крикливые обвинения, будто я ее совратил — пробы негде ставить, Бог свидетель!
И причем здесь, скажите, моя кавказская натура, о которой мне Тата талдычит с утра до вечера, когда мы ни с кем так не намучились, как с ее мамашей! Шутка ли — четыре месяца непрерывной нервотрепки вместо предполагаемого примирения! За десять лет ни одного письма, хотя Тата исправно посылала в Москву посылки для нее, для своей сестры и непрерывно растущей семьи — сестра усердно рожала детей, дети росли, менялись их размеры, я стал крупнейшим в Америке специалистом по детской одежде, обуви и игрушкам. Самое поразительное, что чем больше Тата посылала этой прорве посылок, тем сильнее ощущала чувство вины перед не откликающейся на подарки матерью, хотя по всем понятиям виноватой должна была чувствовать себя не Тата, а Екатерина Васильевна за то, что, напутствуя нас в эмиграцию, предала анафеме собственную дочь, никто ее за язык не тянул, наоборот, в редакции всячески противились публикации ее письма, и она добилась через горком партии, где служила когда-то в отделе пропаганды — или как он там называется?
И вот, сбросив теперь идеологический покров, она приехала к нам, как сама выразилась, оторваться — понятная забота советского человека, но полностью поглощающая все остальные его чувства, в случае с моей тещей — материнские. Если материнское проклятье перед отъездом еще можно как-то списать на идеологическую муть либо объяснить страхом и переСТРАХовкой, то нынешнее леденящее равнодушие Екатерины Васильевны к Тате объяснить совершенно нечем. Тату оно сводило с ума — в том числе то, что Екатерина Васильевна постоянно оговаривалась и называла ее именем оставшейся в Москве дочери, ради семьи которой она, собственно, и пожаловала к нам. Такое у меня подозрение, что Екатерина Васильевна продолжала в глубине души считать нас с Татой предателями, но за что могу ручаться — не то что материнских, а хотя бы родственных чувств к Тате она не испытывала никаких, скорее — наоборот. Что-то ее раздражало в нашей здесь жизни, либо сам факт, что мы здесь, а они там. В конце концов я стал прозревать истинную причину ее к нам приезда — разрушить нашу семью, которая и без того неизвестно на чем держится.
Бегая с Екатериной Васильевной по магазинам, чтобы одеть и обуть ораву московских родственников, и чувствуя глухое, но растущее раздражение матери, Тата уже на второй месяц выбилась из сил и оказалась в больнице с общим неврозом, что вызвало у Екатерины Васильевны с ее комсомольской закалкой тридцатых годов разве что любопытство вперемежку с презрением, а не исключено, что и злорадство. Дело в том, что ко мне Екатерине Васильевне было не подступиться, и она вымещала всю злобу на дочери. Мне нечего добавить к тому, что сказал о моей теще поэт, имея, впрочем, в виду все ее закаленное, как сталь, поколение: "Гвозди бы делать из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей".
Чуть ли не каждый день у них с Татой возникали ссоры, в одну из которых я имел неосторожность вмешаться, и еще немного — взял бы грех на душу: Тата буквально оттащила меня от Екатерины Васильевны, когда я пытался ее задушить. Мне невыносимо было смотреть, как мать измывается над дочерью, но измученная Тата уже мало что соображала и накопившееся раздражение обрушила на меня, решив со мной развестись и уйти в монастырь, чтобы вообще больше не видеть человеческие лица. Из рабы любви она превратилась в рабу нелюбви и, осознав это, пришла в отчаяние.
В таких абсолютно тупиковых ситуациях я прибегаю обычно к испытанному средству, и весь последний месяц пребывания у нас Екатерины Васильевны пробыл в отключке, надеясь, что мое непотребство ускорит отъезд тещи. Не тут-то было — от звонка до звонка. Мы с Татой были на пределе и разрыдались, не веря собственному счастью, когда самолет Аэрофлота с Екатериной Васильевной на борту взмыл наконец в наше нью-йоркское небо. По-настоящему очнулись только в лесной адирондакской глуши — побаловали себя заслуженным отдыхом, но приближается новое испытание — приезд Татиной сестры, который мы из последних сил оттягиваем. Какое все-таки счастье, что хоть моя сестра умерла в детстве от скарлатины. Двух сестер нам ну никак не выдержать!
Судя по законченности обоих эпизодов — с Сусанночкой и с тещей, которые требовали минимальной авторекой редактуры и ее направление было обозначено заметкой на полях о необходимости разбить "прустовскую" фразу по крайней мере на три, Саша Баламут писал повесть, а не просто вел дневник. Да и не из тех он был людей, чтобы вести дневник для самого себя, — был он профессиональный литератор и к написанному слову относился меркантильно. Как и к окрестной реальности, которую норовил всю перенести на бумагу, пусть даже под прозрачными псевдонимами и с едва заметными смещениями. Я бы назвал его остроумную, изящную и облегченную поэзию стилизованным натурализмом, а помещенный в самый ее центр портрет рассказчика — стилизованным автопортретом. До сих пор он верховодил над действительностью, и вдруг она стала ускользать от него, выходить из-под его контроля, доминировать над ним. Он хотел написать веселую, с элементами пасквиля и зубоскальства, повесть о советских визитерах и успел даже придумать ей остроумное название — "Гость пошел косяком", которое я бы у него позаимствовал, не подвернись более удачное, но реальность превзошла его ожидания, давила на него, изначальный замысел стал коренным образом меняться.
У меня есть основания полагать, что роковое это изменение застало Сашу Баламута врасплох — в его планы никак не входило отдать богу душу в ходе сюжета, который он взял за основу своей комической повести, а ей суждено было стать последней и трагической. Повелитель слова, властелин реальности, он растерялся, когда скорее почувствовал, чем понял, что повесть, которую задумал и начал сочинять, вырвалась из-под его управления и сама стала им управлять, ведя автобиографического героя к неизбежному концу. Саша Баламут попытался было сопротивляться и, пользуясь творческой инерцией, продолжал заносить в тетрадку свои наблюдения над советскими гостями, но помимо его воли в комические записи закрадывалась тревога, и чем дальше, тем сильнее сквозили в них растерянность и тоска обреченного человека. Записи становились короче и бесцельнее, за ироническим покровом все чаще сквозило отчаяние.
Стремясь если не нейтрализовать, то, по крайней мере, амортизировать обрушившиеся на него удары судьбы, Саша Баламут использует автоответчик с единственной целью: отбора нужных и отсева ненужных звонков. Однако любопытство возобладает над осторожностью, и понять его можно — рассказы Саши Баламута стали печататься у него на родине, и каждый советский гость был потенциальным благовестником, хотя любая благая весть сопровождалась обычно просьбой, чаще всего — несколькими. За советскую публикацию и даже за весть о ней Саше Баламуту приходилось дорого платить. Весть о его авторском честолюбии широко распространилась в Советском Союзе, и гости оттуда всегда могли рассчитывать на постой в его тесной квартирке в Вашингтон-Хайтс, прихватив с собой в качестве презента его публикацию либо даже только информацию о ней. Его автоответчик гудит советскими голосами — большинство звонящих сначала представляются, так как незнакомы с Сашей Баламутом, а потом сообщают, что у них для него хорошая новость — сообщение из журнала, письмо из издательства, гранки рассказа, верстка книжки, свежий оттиск еженедельника с его сочинением либо критическая статья о нем.
Слово — Саше Баламуту:
Ловлю себя на противоречии, которое, по сути, есть лабиринт, а из него уже не вижу никакого выхода. Неужели мне суждено погибнуть в лабиринте, архитектором которого я сам и являюсь? С одной стороны, я хочу казаться моим бывшим соотечественникам успешным, удачливым и богатым, а с другой — у меня нет ни сил, ни денег, ни времени, ни желания тратиться на этих бесстыдных попрошаек и хапуг. Они никак не могут понять, что за наш здешний высокий уровень жизни заплачено тяжким трудом и, чтобы его поддерживать, приходится работать в поте лица своего. И не затем я вкалываю, чтобы водить их по ресторанам, возить на такси и покупать подарок за подарком. Кто они мне? Я вижу эту женщину впервые, но знакомство встало мне в добрую сотню — не слишком ли дорогая цена за привезенный ею журнал с моей поэмой? Не слишком ли дорого мне обходятся советские публикации — у меня там скапливаются уцененные, макулатурные деревянные рубли, а я пока что трачу самую что ни на есть твердую валюту? Мое хвастовство стимулирует их аппетит и подстегивает их эгалитарное сознание — почему бы мне в самом деле не поделиться с ними по-людски, по-товарищески, по-христиански?
Тата ругает меня, что я говорю им о нашей даче на Лонг-Айленде, а они по даче судят о моем благосостоянии и статусе. Видели бы они этот кусок деревянного дерьма — mobile home с фанерными декоративными перегородками, протекающей крышей, испорченным водопроводом, без фундамента, я уже не говорю, что у черта на рогах. Надо быть идиотом, чтобы его купить, и этот идиот — я. Купить дом, чтобы мечтать его продать, только кому он нужен? Но откуда, скажите, мне взять деньги на настоящий дом?
Мать говорит про меня, что в большом теле мелкий дух — какой есть, будто я выбирал, чем заселить мое и в самом деле крупногабаритное тело. Я люблю бижутерию, мелких животных, миниатюрных женщин — если бы не стал писателем, пошел бы в часовщики либо ювелиры и разводил бы канареек на досуге. Моя любимая поговорка наполовину ювелирная: "У кого суп жидкий, а у кого жемчуг мелкий". Так вот, у меня жемчуг мелкий, а потому я не в состоянии помочь людям с жидким супом. Как и они мне с моим мелким жемчугом.
Странные все-таки они люди — хотят соединить свою бесплатную медицину с "байераспирином" и другими чудесами американской фармацевтики, свои даровые квартиры с нашими видиками и прочей электроникой, хотят жить там и пользоваться всеми здешними благами. Чем чаще я с ними встречаюсь, тем хуже о них думаю: нахлебники, дармоеды, паразиты. Даже о лучших среди них, о бессребрениках, о святых. Господи, как я неправ, как несправедлив! Но это именно они делают из меня мизантропа, которого я в детстве путал с филантропом. Благодаря им я становлюсь хуже, чем я есть, — при одной мысли о них все говно моей души закипает во мне. Вот почему мне противопоказано с ними встречаться. А пока что — вперед, к холодильнику, за заветной, а по пути проверим, не забыл ли я включить моего дружка, подмигивает ли он мне своим красным заговорщицким глазом?
* * *
Мой сосед, которому я завидую, так как его не одолевает советский гость[29], пошутил сегодня, что я стану первой жертвой гласности и перестройки. Ему легко шутить, а если в самом деле так случится? Как хорошо, как счастливо мы жили здесь до их шалостей с демократией, надежно защищенные от наших бывших сограждан железным занавесом. Куняев мне написал в стихах: "…для тебя территория, а для меня — это родина, сукин ты сын!" На самом деле не территория и не родина, но антиродина, а настоящая родина для меня теперь Америка — извини, Стасик! Но на той, географической, родине остался мой читатель, хотя он и переехал частично вместе со мной на другие берега. Увы — только частично. И вот теперь неожиданно нас начали печатать, и у меня есть надежда стать там самым популярным поэтом — для женщин всех возрастов, для урок, для подростков, для евреев, даже для бывшего партактива, который весь испекся. Я там котируюсь выше, чем я есть, потому что импортные товары там всегда ценились выше отечественных. И вот я, как импорт, там нарасхват. К сожалению, я и здесь нарасхват — вот что меня сводит с ума и от чего все время тянет удариться в разврат! Готов отказаться от славы там и от гостей здесь. Как говорили, обращаясь к пчеле, мои далекие предки по материнской линии: ни жала, ни меда.
Кажется, выход из лабиринта найден! Я имею в виду противоречие между моим хвастовством, с помощью которого я добираю то, что недополучил в действительности, и нежеланием делиться моим воображаемым богатством с приезжими. С сегодняшнего дня оставляю все свои кавказские замашки и притворяюсь скупым, коим по сокровенной своей сути и являюсь. Да, богат, не счесть алмазов каменных, но — скуп. Помешался на зелененьких — был щедр рублями и стал скуп долларами. Сказать Тате, чтобы всем жаловалась на мою патологическую скупость — настоящий, мол, жид!