Часть 53 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Это кок у Пиранделло — "Шестеро персонажей в поисках автора". А вы не боитесь, что ваши герои вызовут вас на дуэль либо начнут против вас судебное преследование? И не только герои, но и их поклонники — они наверняка Обидятся за своих кумиров. Скажем, поклонники Александра Кушнера, которому противопоставлен в "Романе с эпиграфами" Иосиф Бродский. Или литературный скандал входит в ваш замысел?
— Когда я писал роман, менее всего я думал о скандале. Мне казалось, что настал момент истины, и я должен выложиться весь, какой я есть. Хотя литературного скандала я не боюсь — в конце концов, такие скандалы в контексте литературы. Примеров множество: скажем, "Бесы". В одном месте я характеризую "Роман с эпиграфами" как "производственный роман о двух поэтах и одном критике". В другом упоминаю название знаменитой книги Анатолия Мариенгофа для определения собственного жанра: "роман без вранья" — без вранья, и тем не менее роман! С ссылкой на Мандельштама скажу, что работал не над воспроизведением, а над отстранением реальности.
Время сгладило былые конфликты — готовя "Роман с эпиграфами" к изданию, я сам перечел его вчуже, даже его автобиографический герой показался мне странен, я не всегда узнавал в нем себя. Как тогда, так и теперь я не думаю, что прав всегда авторский персонаж, а не его оппоненты, а потому старался не злоупотреблять правом мемуариста быть положительным героем собственных воспоминаний. Наоборот, изображая себя, я хотел вывести на литературную сцену скорее антигероя, чем героя. "Роман с эпиграфами" был написан "враждебным словом отрицания", с преувеличенным чувством собственной вины, с болезненным ощущением своего еврейства — скорее, как синонима изгойства и отверженности, в цветаевском смысле, а не как национальной принадлежности. Вообще, главный герой этого романа — он же автор — не Владимир Исаакович Соловьев, а Владимир Исаакович Страх. Ощущение страха и бессилия перед КГБ проходит сквозь весь роман, однако само его написание есть преодоление этого страха. В интервью, которое я дал в Москве Дэвиду Шиплеру и которое было опубликовано весной 1977 года в "Нью-Йорк таймс", я так объяснил происшедшую со мной в процессе писания "Романа с эпиграфами" перемену: "У каждого человека есть своя норма, своя квота страха. Как долго человек ни спит, он все равно должен рано или поздно проснуться. У меня была своя квота страха, и я ее использовал до конца".
— Свой ленинградский страх вы изжили уже в Москве. Может быть, это связано также с переменой места? Ведь даже в самые глухие годы — я имею в виду закатную пору брежневского правления — здесь были иностранные корреспонденты, а в Ленинграде в случае чего и обратиться было не к кому — не докричишься. Кому бы вы там сообщали о том, что вы использовали свою квоту страха?
— Вы правы — некому! Если бы не переезд в Москву. — хотя точнее это назвать бегством из Ленинграда — никакого "Романа с эпиграфами" я бы не написал, а уж тем более не вступил бы на опасную в то время стезю политической деятельности.
— Вместе с вашей женой и будущим соавтором написанных уже в Америке политологических исследований вы порвали с официальной литературой, открыто выступили против антисемитизма и цензуры и, наконец, образовали первое в советской истории независимое информационное агентство "Соловьев-Клепикова-Пресс", чьи бюллетени широко печатались в западной прессе. Почему этот диссидентский период оказался таким коротким — через полгода вы были уже в Нью-Йорке?
— Я вообще из породы спринтеров, что, скорее всего, нас и спасло. Когда начались анонимные телефонные звонки и прямые угрозы, мы предпочли уехать. Выбор у нас был не так чтобы очень велик — насильственный выезд на Восток либо добровольный на Запад. Мы выбрали последний, о чем я ни разу еще не пожалел.
— Почему, будучи писателем с явным политическим уклоном и написав свою очень политизированную автобиографию в форме "Романа с эпиграфами", вы не сочинили ничего подобного о московском периоде? По причине его кратковременности?
— Нет. Просто я убежден, что путь прямой конфронтации с властью литературно менее плодотворен, он дал бы менее разветвленный, более однозначный и примитивный сюжет, пожелай я его втиснуть в романические рамки. Вот почему ленинградский роман мной написан, а московский нет. Политика не обязательна для литературы, но и не противопоказана ей. Что противопоказано, так это прямоговорение", если воспользоваться словечком Шкловского. А это был именно период прямоговорения — я имею в виду нашу жизнь в Москве: после вынужденного молчания и игры в молчанку в Ленинграде. Это было важно для самоутверждения и бесплодно для литературы.
— А как же ваш другой роман, изданный за полгода до "Романа с эпиграфами", хотя написанный, дудя по всему, недавно — "Операция МАВЗОЛЕЙ"[31]. Он густо замешан на политике, политика — его тема, сюжет и цель написания. По сути, это футурологическая книга, тип антиутопии, вы и подзаголовок ему дали — "роман из недалекого будущего". И разве ваш прогноз относительно российского будущего — сначала хаос, а потом диктатура как способ его преодоления, — разве это не является прямоговорением? Продолжаете ли вы, кстати, верить в свой прогноз?
— Знаете, можно посидеть в ресторане и основательно, с удовольствием поесть, а заодно поболтать с друзьями, а можно наскоро где-нибудь подкрепиться. По-русски так и говорят — забегаловка, да и французы употребляют русское слово — бистро, то есть "быстро", а здесь у нас в ходу словосочетание fast food, что значит "быстрая еда". По-видимому, и в литературе можно говорить о "быстрой еде" — быстро приготовленной и быстро съеденной. Когда с нами заключили договор на биографию Андропова и выплатили шестизначный аванс, условие было, чтобы мы представили рукопись на английском языке через два месяца. Это было жесткое условие, но мы его выполнили, и книга появилась еще при жизни нашего героя, несмотря на всю краткость его политического царствования. Так же быстро была написана и следующая книга — политический портрет Кремля после смерти Андропова. Так вот, антиутопия "Операция МАВЗОЛЕЙ" возникла на инерции политологии, но в ином, романном жанре, точнее — на скрещении разных жанров, в которых я работаю: романа, политического эссе, футурологического исследования. А с футурологией вообще надо поторапливаться — как известно, ничто так быстро не устаревает, как предсказания. Хотя, предсказывая хаос, анархию и безвластие, думаю, я не ошибся. Что касается диктатуры, то это, конечно, ложный выход — так сказать, соблазн порядка и сильной руки, который очень трудно преодолеть в отчаянной ситуации. Поэтому "Операцию МАВЗОЛЕЙ" можно рассматривать и как роман-предупреждение — предупреждение о возможности в том числе и такого исхода. Но это, если рассматривать роман меркантильно, а скорее, это все-таки роман-провокация. Этот роман и в самом деле содержит много прямоговорения, но тем не менее он многоплановый — не забудьте, что это политический детектив, и начинается он с похищения трупа Ленина из его мавзолея: как впоследствии оказывается, для того, чтобы выяснить настоящую причину его смерти…
— Вы верите в выдвинутую вами гипотезу о насильственной смерти Ленина?
— Это не моя-гипотеза. Первым ее высказал Троцкий, сославшись на странное сообщение Сталина на заседании Политбюро о том, что будто бы Ленин просил у него яд. Потом эту гипотезу мусолили — принимали либо отвергали — западные биографы Ленина, пока лучший из них — Роберт Пейн — не подвел под нее научную базу и не посвятил ей в своей биографии Ленина целую главу, которую так и обозначил: "Убийство Владимира Ленина". Я мало что внес нового в обоснование этой гипотезы — разве что ряд логических положений. Ведь если бы Ленин протянул хотя бы еще полгода, на политической карьере Сталина был бы поставлен крест — другими словами, вопрос стоял кто кого. Я уже не говорю о том, что политическое убийство, самозванство и узурпация власти вполне в русских традициях. Мне как романисту эта гипотеза была важна, чтобы устремить сюжет из прошлого в будущее, минуя настоящее. Что касается меня лично, то "да": я не сомневаюсь, что Сталин убил Ленина.
— Полтора десятилетия жизни в Советском Союзе вы отдали литературной критике и литературоведению, потом лет десять занимались в Америке политологией, сейчас меньше чем за год вышло два ваших романа и на очереди, как я слышал, третий. Меня интересует, кем себя считает сам Владимир Соловьев — политологом? журналистом? литературоведом? романистом?
— То есть кем по преимуществу? Говоря честно, будучи в литературе многостаночником, я не сторонник академического разделения жанров, а тем более — их иерархии. Согласитесь, можно написать роман-притчу, как Кафка или Искандер ("Кролики и удавы"), или роман-эссе, как Гессе; Музиль и Томас Манн, литературоведческий роман, как Тынянов, мемуарный роман, как Пруст и Мариенгоф, и, наконец, политический роман, как Достоевский ("Бесы"), Платонов и ранний Эренбург. Здесь иногда говорят, что мои политические эссе слишком литературны — много цитат и метафор, а литературные — излишне политизированы. О моих романах и говорить нечего — они все возникли на жанровых перекрестках. Будто существуют какие-то правила! Книга получается либо не получается — и все тут! К тому же с ней во времени происходят удивительные метаморфозы. Время, например, изменило самый жанр "Романа с эпиграфами" — исповедь превратилась в воспоминания, личный дневник приобрел эвристическую ценность и стал историческим документом, оставшись романом, как и был задуман, так как его герои изъяты из жизни и перенесены в текст, в двухмерную плоскость книжной страницы. Вот почему все реалии романа — даже те, чьи имена совпадают с настоящими либо отгадываемы — есть уплотнение и материализация авторских двойников, вычленение из авторского персонажа различных сторон его одновременно компромиссного и сопротивленческого существования. Прежде всего это попытка автопортрета. Любили же писать автопортреты Рембрандт, Ван Гог…
— Судя по увлечению, с которым вы говорите о прозе, это ваше излюбленное занятие?
— Несомненно! А самое трудоемкое, ответственное и неблагодарное — критика. Самое прибыльное — политология.
— Ваша политология адресована главным образом зарубежному читателю, в то время как все остальное по преимуществу русскому. Поэтому жанровые переходы означают у вас одновременно и изменение читательской аудитории. Уехав из Советского Союза, вы расстались с русским читателем, сделав основной упор на западном. Ваша сегодняшняя тяга к русскому читателю объясняется разочарованием в западном либо изменением политической ситуации в нашей стране?
— Я бы объединил это и определил как тоску по читателю, а сейчас появилась возможность ее утешить благодаря неожиданно открывшемуся для эмигрантского писателя читательскому рынку его исторической родины, то есть России. Кстати, здесь сейчас публикуются не только мои критические упражнения, но и наши с Леной политические исследования. Сначала появилась пиратская, без нашего ведома изданная брошюра "Михаил Горбачев: путь наверх" и широко продавалась на улицах Москвы, Ленинграда и других городов — можно сказать, бестселлер самиздата. Потом с нами заключили официальный договор на издание в самое ближайшее время обеих наших кремлевских книг и отвалили кучу денег в качестве аванса — к сожалению, в рублях, которые не имеют хождения в стране, где мы проживаем. А сейчас дошла наконец очередь и до прозы. Ситуация беспрецедентная на фоне истории русской литературы, которая — так уж сложилась ее судьба! — вот уже три четверти века существует по обе стороны государственной границы СССР. Там и здесь — два места ее обитания, ее двойная прописка. Там — если судить отсюда, из эмиграции, — сузилось до двух литературных пятачков Москвы и Ленинграда, с редкими все-таки вспышками провинциальных талантов, здесь — утратило периметр, расползлось по земному шару, русский писатель стал гражданином вселенной. Диаспора на то и диаспора, то есть бесконечность, центр которой повсюду, а пределы нигде, как сказал Николай Кузанский. Литературная диаспора полицентрична и беспредельна: мы потеряли почву под ногами, зато обрели свободу, в безбрежности которой оказались затеряны, — одиночество свободы, вынужденный апофеоз беспочвенности. Из мира, где нам было тесно, мы очутились в мире, где нас как бы нет. В отличие от нас вы обрели точку опоры в тесных пределах литературной неволи.
Географическая родина и литературная диаспора — сходство и различие, тождество и противопоставление. Не только литература, но даже язык, который, казалось, должен объединять и примирять, раздвоился, как "жало мудрыя змеи": с одной стороны, язык-раб с его Эзоповой феней, а с другой — язык-вольноотпущенник. Оказалось, что писать можно на обоих. Там Булгаков — здесь Набоков, там Мандельштам — здесь Ходасевич, там Флоренский — здесь Шестов, там Высоцкий, Искандер — здесь Бродский и Солженицын.
— Сейчас вы рассуждаете уже не как практик, а как теоретик литературы — Соловьев-критик, а не Соловьев-прозаик. А вам не кажется, что вы несколько искусственно объединяете семь десятилетий, действительно, раздвоенного, шизофренического существования русской литературы? Но есть все-таки некоторая разница между бесконечной сталинской ночью и серыми брежневскими сумерками…
— Кто же спорит? Рассуждая, мы всегда обобщаем и упрощаем, помещаем для удобства между собой и реальностью схему, на которую и переносим всю тяжесть наших раздумий. Не только там, у вас, но и здесь, в русской диаспоре, одно время не совпадает с другим. Эмигранты первой послереволюционной волны сидели на чемоданах, уверенные, что большевики долго не продержатся, а вот мы уезжали навсегда, не надеясь ни на какие перемены у себя на родине. Разве не урок фаталистам-детерминистам? Тем пришлось распаковывать чемоданы, зато наше "навсегда" продлилось полтора, от силы — два десятилетия. Подул ветер гласности, пограничную дамбу смыло, как будто ее и не было, — две русские литературы стремглав пошли на сближение, ничьи ламентации, вздохи и окрики уже не помогут. И разве не естественно желание вынужденных уехать литераторов возвратиться в покинутый языковой материк, к читателю, которого они были лишены и который составляет четвертое измерение русской литературы, будь этот читатель кто угодно — обыватель, соглядатай или профессионал?
О, этот читатель, голодный, жадный, остроглазый, схватывающий с полуслова, мгновенно откликающийся на полунамек, ловко и тщательно расшифровывающий тот самый Эзопов язык, благодаря которому раб может говорить свободно, оставаясь в цепях или на цепи! Ценность произнесенного слова определяется в России не только — и, увы, не столько! — его себестоимостью, но прежде всего тем эхом, которое оно называет. Ценность слова в мире, где оно совсем еще недавно было запрещено и даже наказуемо, остается до сих пор, пусть по инерции либо по привычке, несравненно выше, чем здесь, где оно не первое столетие позволено. Запретный плод сладок, даже если он уже разрешен. Не обязательно плод — скажем, сочащийся окорок для правоверного мусульманина или ортодоксального еврея. Тоталитарное общество — это древний амфитеатр с великолепной акустикой, где даже молчание воспринимается как выступление. Недаром именно создатели амфитеатра первыми обнаружили ценность и весомость не только сказанного, но и несказанного слова: cum tacent, clamant — молчанием говорят. Причем сказал это — разве не парадокс? — лучший тогдашний говорун Цицерон. Конечно, с эрозией в России тоталитаризма его литературный амфитеатр тоже постепенно разрушается, слово неизбежно падет там в цене, я уж не говорю о молчании. Но на наш век, надеюсь, хватит — ведь даже полуразрушенный амфитеатр сохраняет прежнюю акустику. Вот почему писателя русской диаспоры так тянет в литературные Пенаты, вот почему "большая земля" притягивает к себе блуждающие звезды и млечную пыль литературного рассеяния.
Рассказы "Призрак, кусающий себе локти", "Сердца четырех", а также беседа с В.Ерофеевым включены автором в его новую книгу, которая выйдет в издательстве "Культура".
ЭКСПЕРТИЗА
Леонид Жуховицкий
ЗАПИСКИ ШПИОНА
@Леонид Жуховицкий, 1991.
Я — шпион. Хожу по Америке и стараюсь выведать самый главный ее секрет. Трудно, но уж очень хочется.
Много лет я мечтал повидать великую заокеанскую страну, вторую сверхдержаву, — хотя бы для того, чтобы сравнить ее с первой. Увы, не получалось: чужие звали, да свои не пускали. А в этом году редкостно повезло — в январе пригласили на одну конференцию, в апреле на другую.
Каждый открывает Америку по-своему, ибо каждого интересует свое. Меня интересовал вопрос, который мучает миллионы и миллионы моих соотечественников. А именно: почему мы живем плохо, а они хорошо?
Америка страна открытая, все ее секреты буквально валяются на асфальте, нагибайся и бери. Вот только текст прочесть трудновато: самые простые вещи ставят в тупик.
Вот, например, вопрос, который терзает меня до сих пор. В большом нью-йоркском магазине пачка из шести пар прекрасных толстых спортивных носков стоит четыре доллара. То есть пара — семьдесят пять центов. А месячный заработок рабочего, производящего эти носки, — две тысячи долларов. Носки — это хлопок и синтетика, это амортизация оборудования, транспорт, торговая наценка, которая здесь очень высока, ибо при американском изобилии продать что-либо весьма не просто, это реклама, налог, наконец, прибыль предпринимателя. Сколько же жалких центов остается рабочему с каждой пары за его труд? И как при таком мизере он, тем не менее, выколачивает свои две тысячи полновесных долларов, годных к употреблению в любой обитаемой точке Земли?
Но и американцы понимают у нас далеко не все. Мой друг Леня Загальский, отличный журналист, стажирующийся в Стенфордском университете, ни разу не сумел объяснить здешним собеседникам одну из популярных статей нашего Уголовного кодекса: ну не могут, никак не могут они уразуметь, что такое "сокрытие товара от продажи"!
Чтобы разгадать секреты чужой страны, надо очень внимательно смотреть по сторонам и замечать все необычное. Стараюсь. Тем более что материала много. Здесь даже обычное необычно.
* * *
Уходя из дому, моя хозяйка Барбара не запирает дверь.
Всю жизнь я читал про Америку: всевластие мафии, разгул преступности, вечерами по улице не пройти. А здесь, в Пало Альто, пригороде Сан-Франциско, Барбара не запирает дверь. Хотя на этажерке у входа валяются несколько фотоаппаратов и дорогущая кинокамера, а компьютер в кабинете мужа отнюдь не прикован к стене.
— Барбара, а дверь?
Это я проявляю похвальную бдительность.
Она лишь беззаботно улыбается:
— О, это не имеет значения. Я знаю всех соседей, и они знают меня.
А в центре городка, у супермаркета, она оставляет машину, даже не подняв бокового стекла.
Конечно, в больших городах, где полно приезжих, где перепутаны языки и обычаи, случается всякое. Но в американской провинции, в небольших городках практически не воруют.
А ведь нация складывалась отнюдь не из добродетельных и законопослушных. Кто прежде всего стремился из обжитой Европы в далекую дикую страну? Естественно, те, кого не слишком-то жаловали на родине. Авантюристы, преступники, нарушители традиций и норм, безработные, люмпены — искатели скорой удачи и легких денег. Ну а кем пополняется Америка нынче? Прямо скажем, эмигрантов далеко не всегда поставляет элита…
По прямой логике, именно криминальный элемент должен бы задавать тон в стране переселенцев.
Как сказала бы моя любимая дочь, вопрос на засыпку: почему, тем не менее, американцы не воруют? Или, во всяком случае, воруют куда меньше, чем могли бы. И — куда меньше, чем мы. Почему?
В рядовом американском универсаме — у них это называется супермаркетом — есть практически все, кроме разве что черной икры. По огромному ангару ходишь, как по музею пищи. Разных колбас столько, что для них нужен бы особый словарь. Тележку с продуктами выкатываешь на улицу и оставляешь около автостоянки — так удобней покупателю, а покупатель всегда прав. Ну и, само собой, улыбка при входе, улыбка при выходе.
Ладно, колбасы у нас нет. Но почему нет и улыбки?
Все просто. В квартале от американского супермаркета стоит другой, принадлежащий другой фирме. Здесь встретят угрюмо — пойду туда, где улыбаются. Мрачный продавец оглянуться не успеет, как разорится. Конкуренция!
У нас монопольный торгаш — государство. И куда ни толкнись, все равно за прилавком государство, грязное, вороватое, с хамством в нетрезвых глазах. Оно никогда не разорится. В крайнем случае, провернет еще одну денежную реформу, и снова богатое. Так на черта ему нам улыбаться?
В Штатах частники, конкурируя, повышают качество и сбивают цены. Монополия там запрещена законом, а за тайный сговор посадят в тюрьму. У нас все наоборот: одна на страну сверхмонополия заламывает любые цены и давит законами конкурентов.
А нас еще пугают частником…
* * *
Задал Эду, преподавателю колледжа из Майами, свой главный шпионский вопрос: почему они живут хорошо, а мы нет? Он думал секунд десять, не больше.
— У нас очень хорошая конституция.
Видно, лицо у меня здорово вытянулось. Связь-то какая? Я про жизнь, а он про конституцию!
Из дальнейшей беседы выяснилось, что связь самая прямая.