Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 57 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Доброштан! Без вещей! — значит, на допрос. — Спишь? — А у следователя ряшка гладкая, он днем высыпается. — Не спать! Ах, ты не будешь признаваться, фашистская сволочь! — Как я на него навалюсь за эту "фашистскую сволочь" — родители и Бог здоровьем не обидели, — придавил и держу под собой. Тут другой влетает: — В карцер! 20 суток! — Там темно, душно, смрадно, сток нечистот, вонь страшная и вентилятор денно и нощно сильно гудит, не поймешь, что он гонит, только не прохладу, мало июльского жара — дополнительный нагнетает. Карцеры бывают разные. Хлеба 20 граммов на день, на третьи сутки — "щи" — вода на капусте. На тебя все время "глаз". Но при этом стерильная чистота. Утром открывается дверь — женщина лет тридцати пяти, в форме, у нее на груди — "Красная Звезда". "Внутренние дела" получали ордена в тылу: 5 лет служит — "За боевые заслуги", 10 лет — "За отвагу", 15 — орден Красной Звезды, 20 — орден Красного Знамени, 25 — орден Ленина. Это все боевые, офицерские ордена, а дают их за то, что они издеваются над советскими людьми. Издевательство приравнивается к фронту. Смотришь телевизор — сидят в президиуме "герои войны". Так вот, та женщина с "Красной Звездой" дает веник мести пол. А там так чисто, белено, ни соринки. Мести нечего. Но веник берешь и метешь, ничего при этом не собираешь, но делаешь дело. В этом уже какое-то помешательство. Сделал, нет мусору — она дает совок. Собираешь то, чего нет, на совок. Стал совок с "мусором" в ведро опускать, а там, в ведре, — хлеб. Кусок старый, весь посиневший от цвели. И тут взгляды наши встретились. — Вы мне позволите взять этот кусочек хлеба? — говорю. — Возьмите! — Нарушила дисциплину. Что в ней проснулось — мать, женщина? Взял я тот кусок и несколько дней его ел, отламывал по крохам — можно было продержаться некоторое время за счет доброты тюремщика. Решение Особого совещания было: 25 лет лишения свободы по статье 54-1 а. Доброштан отказался подписываться под тем, что он — изменник родины. — Почему? — спросил майор. — Это все ерунда, — сказал он спокойно. — Ну, как хочешь. — Привели двух понятых, они на обратной стороне приговора поставили свои подписи как свидетельство о том, что заключенный отказался руку приложить. У надзирателя, старшины, на груди (среди других наград) значилась медаль "За освобождение Праги". И Доброштан тоже участвовал в этой операции. — Вот и я фронтовик. Сколько, ты думаешь, мне дали? — Пять. — Двадцать пять! — Ого! — Верь мне, я честный человек. Послушай, накорми меня хоть раз до отвала? А? — Ты биться в камере не будешь? — Вот тебе крест. Привел старшина меня в камеру и следом притащил ведро с вареной картошкой и морковью. Жидкое блюдо такое. Ем и ем, ем и ем, больше, кажется, не могу, а я ем и ем. Потом — все, а глаза еще хотят. Раз — на лавку, и через минуту спал. Это после того как они мне объявили срок — 25 лет лишения свободы. Уже на следующий день с этапа хотел бежать. Дело было на Каланчевке в Москве. Одет — в синюю шинель с оторванными пуговицами, фуражку мятую, типа милицейской. Ботинки — без шнурков. Состав был сформирован, в вагон нас приняли четверых и повезли. Куда-то. В Воркуте за Сухобезводным пошла сплошная проволока, сплошные лагеря. И лесоповал. Вагоны, покрашены они были в красный цвет, и назывались они краснушки. Из краснушек выгружали, строили, считали, потом следовала команда: "Садись!" — все садились на холодную землю. На каждой краснушке была вышка, от вагона к вагону тянулся телеграфный провод, присоединен он был к машинисту. И вот в такой обстановке я поклялся, что все равно буду бежать. Нас привезли в кировскую пересылку. Выгрузили. — Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Ясно? — Масло! — обычно я им кричал. — Шагом марш! — Двинулись. — Чего отстаешь? Так, как тогда, я смеялся за всю свою жизнь политзаключенного несколько раз. Это был раз первый. Пасмурно, крик, лай собак, босяки, урки, среди "58" — блатные. У этих блатных, у них все было — берут копейку и оттачивают ее, как бритву. Среди нас шли женщины, видимо, переселенцы, много женщин, и на плечах у них висели мешки, а у одной в том мешке была фасоль, как выяснилось. Кто-то из блатных раз ей по мешку копейкой, и вот фасоль эта посыпалась… Дорога, крытая льдом. Скользко. Из мешка скачет фасоль на дорогу под ноги. И я начинаю смеяться как сумасшедший. Верхом переживаний для меня это оказалось. Фасоль. Смеялся как ненормальный, пока не дошли мы до пересыльной зоны. В ворота, все опутанные проволокой, по бокам — вышки и у входа — красный плакат, вертухай нарисован: "Я охраняю мирный труд нашего народа". Это еще не все. Зона, колючая проволока и арка. А над аркой — "Мы живем в эпоху, когда все дороги ведут к коммунизму". Вяч. Молотов. Вот и такой коммунизм мы пришли там строить. * * * Лето в Воркуте быстрое, стремительное. И яркое. Яркие цветы, яркие цвета. Яркий свет. Круглые сутки день и солнце. Оно поднимается от одного края горизонта и, чуть не дойдя до другого, отправляется в обратный путь. Как мяч. Успевали все это замечать.
Зима — безжалостная. Один снег. Ветер с Карских ворот. И ни одного дерева. Это бросается в глаза, что ни одного дерева. Все убого внешне. Серо как-то совсем. Лагерь. Встречают новую партию заключенных. На вахте стоит здоровый детина. С номером каторжанина на лбу: — Ну что? Фашистов привели? Зачем привели? — спрашивает у конвойных. — У нас хватает рабочих рук! Нам не надо вашей работы! — Издевается детина. А перед ним — советские офицеры, профессора, учителя. Люди стоят. — Ну ладно! Сейчас доложу! Приходит начальник, бывший у фашистов комендантом лагеря военнопленных: — Будете стараться работать — похоронят вас в гробах из необструганных досок. А не будете стараться — без гробов. Вот так, — и широким жестом показывает, как нас похоронят. А там, слева, в двух метрах от нас, как дрова, трупы штабелями сложены. Замороженные. Снежком их прикрыло слегка. Мы до того момента, как он нам на наше будущее указал, и не заметили их. И какие худые трупы. Вот это — лагерь. Профессора, учителя, офицеры начинают работать. Те, кто занимал большие должности, выполняли самую срамную работу, а тем, кто поменьше в жизни преуспел, находили более легкое занятие. Ленинская гвардия — те были ассенизаторами. Основная же масса — это шахта. Работали на износ, на гибель, ели репу, турнепс, лист капустный, ели с таким достоинством — сидят чинно, спина прямая, осанка, не спешат. А есть так хочется! Не есть, а уничтожать эту репу, турнепс, лист капустный. Те, кого называли доходягами, им есть уже не хотелось. Они были такие худые, что ягодиц там не было, на себя они переставали быть похожими и себя не помнили. Думали они только о табаке. Они вообще больше ни о чем не могли думать. Увидят курево — трясутся, лишь бы затянуться, лишь бы один раз затянуться. Перед смертью. Была в лагере культурно-воспитательная часть — КВЧ. Руководил ею старший лейтенант Маклецов: — Хотите быть на легком труде — дневальными по бараку, в медсанчасти? Или — не умеешь шевелить мозгами — упирайся руками? — В КВЧ перевоспитывали людей, читали им лекции о достоинствах советской власти. И был хор. Руководил им протодьякон из Ленинграда Юдин. Он имел сильный бас. — У кого хороший голос? Кто умеет петь? Кормить станут лучше, — так собирал он этот хор. И вот человек десять-двенадцать, облагодетельствованные Юдиным, — обстриженные, бледные, в робах с номерами — щеки красными кругами намалюют — и на сцену. Аккордеонист растягивает свой аккордеон еле-еле! Сил у него нет. А ноги — подкашиваются. Душа у них не поет, а они ради куска хлеба… Первое, что я там услышал, это: О Сталине мудром, Родном и любимом, Прекрасную песню слагает народ. Музыка Александрова. Смотришь — цепенеешь. И ничего не понимаешь! Стоят и прославляют. Кошмар. Неестественно, не могу смириться: — Ну-ну, давай. Пой ему славу. Ты жив остался — и славу ему поешь! — Страшная картина. А я смеюсь. Тут я со времени ареста второй раз смеялся. Не могу остановиться. Очень администрация хотела, чтобы заключенные славу ему пели. И пели. Боже ты мой! Поют эту песню посты и границы, Поет эту песню советский народ. Сто шестьдесят песен было о Сталине. * * * Мой номер заключенного был — 1А 154. На спине вырезали в бушлате вату и — раз — марлицу, как раз чтобы продувало тебя. На марлице — цифры. И на правой ноге, повыше колена. — 1А 154 по вашему приказанию явился! — Но я им этого никогда не говорил! — рассказывает Доброштан. — Они меня ненавидели еще как! Но при этом уважали и боялись. Одновременно. При конвоировании на этапах ходил всегда со скрученными назад руками. Мои лагерные пожитки носипи другие заключенные. Конвой идет с собаками и автоматом: — Шире шаг! Шире шаг! — орет, и собака у него лает. Дальше идем — собака уже устала, не лает больше, а он все свое нарочито: — Шире шаг! — Сейчас я тебе покажу — шире шаг! — "Шире шаг" мог значить попытку к побегу. При попытке к побегу конвой имел право в заключенного стрелять. Так в течение 10 лет. За эти десять лет — 1386 дней карцера, БУРа и штрафных лагерей. На деле Доброштана было пять цветных полос: склонен к побегам, склонен к нападению на конвой, склонен… склонен… склонен… — Я в душе казак, запорожский казак. Я знаю, что будут в меня стрелять, убивать будут — я все равно не уступлю! Тут — на грани с фанатизмом. Нас, казаков, когда-то поляки сажали на кол, и мы умирали так.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!