Часть 60 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Дела изоляторные.
— Есть вопросы?
— Один вопрос. Почему меня наказали дважды. Десять лет и еще изолятор? Два наказания не должно быть по закону.
— Закон — это мы. Я тут закон. А если откровенно — у меня в Воркуте много тысяч сидит, но таких, как ты, человек двадцать пять. Если они в лагерных условиях, я просыпаюсь ночью и думаю: не случилось ли там чего? А когда вы в изоляторе, у меня этой мысли нет. Так что сидеть будешь.
— Что можно сказать всесильному владыке? Спасибо за откровенность.
Завтра этап, завтра соберут бунтарей со всего Советского Союза всех вместе, погрузят в вагон, потом на какую-нибудь списанную баржу и отправят в "Магадан"… И меня тоже ждал этот путь. И был этот путь последним. На тот свет… Грузили людей на посудину, выводили ее в море и там затапливали. Время от времени эти операции повторяли.
Что делать? Надо было срочно раздобыть молока. Хоть каплю! Но в лагере его не нашлось. Тут же работали вольнонаемные, и вот, на счастье, выяснилось, что у одного из них был ребенок и, на счастье, в бутылочке с соской сегодня осталось немного молока, как раз столько, сколько надо. Вот это молоко меня и спасло. Друзья-заключенные стали делать мне молочные уколы — вводить чужеродный белок. Сахар, махорка и аспирин. И опять молоко. Сахар, махорка, аспирин. Поднялась предельно высокая температура, к утру была под сорок. В таком состоянии заключенного конвойные войска не берут. И никто им не указ. Так я остался в лагере. Так остался жив. Избежал еще одной смерти.
* * *
Через год вышел я из центрального изолятора. Место мое в бараке было — верхние нары. В первый же день взял пилу — больше писать было не на чем, — залез наверх и сижу, пишу ровными печатными буквами, чтобы не было никакого почерка. Руки жиром смазал — отпечатков пальцев не оставлять.
"Бандит и крыса Берия и подобные ему подонки пьют народную кровь".
Сочинял воззвание. А за воззвание — только смерть. И вот снова себе эту смерть зарабатываю. И до обеда уже написал три экземпляра. Клял Берию и Сталина. Призывал не работать, саботировать.
"Ни одной тонны угля, ни одного гвоздя в гробстрой".
"Взрывайте, ломайте!"
Пророчил: "Гады уже бегут, как крысы с корабля, который вот-вот должен затонуть".
И подписался я тогда "Комитет действия смелых".
Этот комитет потом поднял восстание на Воркуте.
Тогда его еще не было вовсе. Я был один. Но это очень важно, чтобы завелись в подобных условиях один-два таких человека, как я.
Заходит в барак надзиратель:
— Что, Доброштан, делаешь?
— Пишу письмо домой.
— Дай почитать.
— Не дам. На то цензура есть, — оперативники не были тупые, они были хитрые, но им и в голову не приходило, что человек в первый же день после изолятора станет такое делать. Я всегда действовал против них так, как они того не ожидали.
И ведь повесили те плакаты! Это сделал Петя Чечельницкий. Плакаты висели на вахте, по дороге на шахту, над столовой — то есть там, где было более всего народу.
Гробстрой — называлась мирная стройка. Заключенные "строили" город Воркуту. Был вырыт котел под фундамент здания — работяги откликнулись на призыв, побросали в него тачки, деревянные чурки и залили цементом.
* * *
В 1953 году на Воркуте было восстание. Лагерное начальство сумело убедить правительственную комиссию и лично генерала Масленникова в том, что восстали враги народа. Краснопогонники устроили на 29-й шахте кровавое воскресенье. Танки стреляли по беззащитным людям. Потом энкаведешники фотографировали…
Они вытаскивали трупы за территорию лагеря и складывали композицию, они развешивали убитых на колючей проволоке, имитируя нападение. Им надо было отчитаться. И они "отчитались": "Заключенные нападали на них группами: одна группа, другая группа… за что были расстреляны". По слухам, погибло человек тридцать.
Всех, кто участвовал в восстании, свезли во Владимирский централ. Во время событий я сидел в изоляторе на 7-й шахте, но каким-то образом тоже попал в число восставших. (Ну а если бы не сидел? Такая у них была логика.)
— Во Владимире был шмон — все у нас забрали и дали прекрасную одежду! Полосатые брюки, полосатый пиджак и ермолку полосатую — настоящие политзаключенные, как в Освенциме или в Бухенвальде. Ой! Мы обрадовались!
Сколько надо было духу иметь, чтобы вот так к жизни относиться. Убить дух — вот чего они добивались! Убить дух, а потом что хотят, то и делают с тобой. Но это им не удалось!
Дух убивали всячески. Камера, куда поместили заключенных, вся сплошь поросла плесенью. Но люди были уже не те, чтоб унывать от обстановки. Парень-шутник прикрепил у себя в уголке вырезанную из газеты карикатуру на Эйзенхауэра, каждый день вставал на колени и на него молился. Шутовство — это тоже особый протест. Так просто, мол, нас не сломишь.
Во Владимире скопилось человек сто из Воркутлага и около восьмидесяти из Норильской "Медвежки", где тоже было восстание. Воркута и Норильск хорошо сообщались. Через день-два то, что происходило по одну сторону Урала, становилось известно по другую.
Первым делом стали учить азбуку Морзе. Учили так: кто-то караулил волчок, а кто-то в это время кричал буквы в высокое окно, забравшись повыше. За раз успевали передать пять-шесть букв. Тут на шум подходил надзиратель: "Что происходит?" — "Разве что-нибудь происходит?" — тот, кто стоял на стреме у волчка, закрывал передающего корпусом и долго удивлялся.
В это время человек, который передавал азбуку, успевал слезть.
Я заболел. Это было легко. Люди ходили такие голодные, что стоило им немного больше поесть, "пожадничать", а после того еще выйти на тяжелую работу — организм не выдерживал. Чидяев Коля, парень из камеры, ходил на разгрузку вагонов, воровал там масло, прятал его под ворот и приносил мне. Удалось немного подлечить желудок, но врача тюремщики не звали. И вот вся тюрьма, обученная морзянке, об этом узнала и подняла шум: "Почему Доброштана не лечат?"
На прогулку выводили в сектора, так что по соседству гуляли "камеры", далекие по расположению друг от друга. Хотелось узнать, кто же рядом. Шли в открытую — кричали или перебрасывали через стену записочки. Потом стали перебрасывать записочки о дальнейших действиях протеста.
— Тюремщики перехватили раз одну такую бумажку, — говорит Доброштан, — подписывался я "Игорь", но по-украински. Первая буква "i". Они читали — "Угорь". Стали искать этого угря. Ищут… Одного схватили — а связь у нас была налажена, — мы сразу в известности:
— Родную кровь бьют! — и тут мы пошли! Двери бить! Окна! Двери повылетали из камер! Военные курсанты какого-то училища были брошены на наше усмирение. Вот мы показали себя! Свою силу! Потом стали брать нас на допрос, мы не разрешали нас водить поодиночке. Вызывают меня. Я один не иду. У меня секретов нет от друзей. Вот он меня сегодня сопровождает. Организованы были люди для выступления. Была составлена бумага. Но мы ее не подписывали и не ставили даты. Требовали газет, радио чтобы в камере было. Нереальные были требования, но мы душой знали, что мы уже не разъединены, мы можем быстро, сразу объединиться. Мы прошли одну школу и почувствовали локоть. "Наглеть стали" — так это звучало на языке тюремщиков.
Нужна была вспышка — и тут кто-то нас заложил. Вызывают меня к начальнику тюрьмы подполковнику Бегуну:
— А ведь ты попался, угорь какой! Двадцать суток карцера — за подписью Абакумова, министра МВД.
Карцер — щель, бетон, на пол не ляжешь. Ляжешь — конец. А в 12 часов ночи давали гроб. Самый настоящий гроб, деревянный, темно-желтого цвета. В нем спать.
Сидели во Владимирском централе брат С.Орджоникидзе, жена Кузнецова, атаман Семенов, император Пу И, фельдмаршал Кляйст… Ночью открывает дверь дежурный офицер — там тоже попадались разные люди, — показывает их мне — после двенадцати их водили на прогулку. Первым шел Кляйст… Был он в черном, уже поношенном берете: "Вы, русские, настоящие фашисты. Настоящие фашисты — не мы!" — дерзкий был человек.
Карцер — бетон, высота, а в конце бетона, наверху — решетка. Долго я стоял, смотрел… Там в небе было много голубей. Это я помню. На территории тюрьмы они жили. Голуби, а над ними ястреб стоял. Сесть мне было нельзя. На ногах — 20 часов в сутки. И я все прыгал вверх. И все лез к той решетке!
Куда бы я ни попадал, первое, о чем думал: как можно отсюда бежать. Бежать! Дух протеста, дух воли был так велик, что, когда я понимал, что сейчас бороться нельзя, плакал.
Во Владимир нас собрали на год с разных лаготделений в надежде, что мы будем сидеть врозь. Расчет не оправдал себя; и нас решили отправлять, но куда? Мы почему-то думали — на Тайшет. Я спросил об этом подполковника Бегуна. Обычно нам не отвечали на такие вопросы, но тут он, видимо, не сдержался:
— Такую заразу, как ты, нельзя отправлять в новое место. Поедете в Воркуту.
Мы тренировались. Будем бежать с этапа. Все было отшлифовано. Я "работал" безукоризненно. Продуманы были детали. Мы ехали в Горький. Остановка поезда должна быть в Коврове. И там… Первое — схватить, переломать вертухая, который стоит около туалета. Дальше — перерезать весь конвой.
Не было шансов на жизнь! Мы это знали! И бредили — быстрее, быстрее, погибнуть! Дерзнули тогда не мы, другие. Они все погибли.
У нас случилось непредвиденное обстоятельство — к нам добавили заключенных по дороге, мы отложили наш побег.
Тюрьма в Горьком была громадная, красная. Тюремщики все похожи друг на друга — опытные, лет по пятьдесят, в маленьких сильных морщинах, очень бледные. Казалось, что еще при царском режиме они там работали.
* * *
Даже сейчас, если будешь рассказывать, что делалось при Сталине, многие люди не станут верить. Или будут искать криминал: "За что сидели?"
Хочется развернуться и заорать в бессилии:
— Господи! Да ни за что! — но голос опять вязнет в пустоте.
Люди, как овцы, шли на казнь. В надежде своей смертью, если не жизнью, доказать свою невиновность. Ибо они верили в то, что белое это белое. И они говорили: это белое. Тогда как Сталин объявлял это черным. И какой-нибудь Ульрих повторял за ним: черное. И ему плевать было на то, что этот цвет — белый! Люди не умели перекрашиваться, они верили в белое и гибли за правду. Сталин был самым большим изувером на свете.
Человеку показать одно-два злодейства — он придет в ужас. Но если ему показать море зла, он теряет восприимчивость. Мы воспитаны на зле. Мы утратили восприимчивость. Мы тусклы и бесчувственны. Будто это было где-то далеко и не с нами. И это кривое восприятие — плод той изуверской лжи, что воспитана в нас сталинской эпохой. Мы и сейчас не хотим пускать □ себя трагедию. Вся косность организма — против трагедии. Потому что до нее надо дорасти. Душой. Культурой. Трагедия — это очищение. Но трагедия — это и боль. Причем боль чужая. Надо, чтобы она стала своей. Когда-нибудь мы научимся плакать не от того, что нам наступили на мозоль. Должно минуть время, и боль сама пройдет сквозь коросту. И тогда наступает жизнь. Потому что жизнь — это также и боль. Через ту боль все мертвое выйдет из нас; мещанство, хамство, эгоизм.
Третья шахта считалась незыблемой. Начальник Пятнадцатого лаготделения майор Захаров был уверен в себе:
— Давайте мне сюда 50–60 человек из Владимира, — и нас оставили у него под началом. Была осень 1954 года.
В 30—40-е годы заключенных было много. Холодные, голодные, они мерли как мухи. Утром вставали, мертвых уносили из барака. Некоторые трупы припрятывали, чтобы потом как живых их пропустить и на них пайку лишнюю получить. Черный хлеб давали — течет с него. Думали только о еде. Силы не было, связей между людьми не было. Потом работяг стало не хватать. Начали кормить.
Мы уже наелись хлеба к 1955 году! Даже простыни у нас появились. Из бязи.
Пока люди были голодные, они сильно разобщились. Но позже группы появились.
Вот он украинец — и все! Очень много работы приходилось проводить, чтобы объединиться. Толкуешь ему: "Что ты отделился? В лагере нет ни грузин, ни поляков, ни русских, есть заключенные. И только!" А он разбирает: "Жид то чи не жид". "Жиды все в органах остались", — скажешь ему. Было много Иванов Денисовичей. Они тормозили дело. Сталинцам и требовалось, чтобы все были жертвы, все были Иваны Денисовичи.