Часть 28 из 41 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мы говорили с ним по-английски, чтобы подготовить его к будущему переезду к папе в Нью-Йорк. Гортензия смотрела на нас в недоумении, пытаясь понять язык, звучавший для нее грубо.
– Зачем вы усложняете жизнь бедному ребенку, который еще даже первого слова не сказал? – бормотала она про себя.
Она говорила с Густавом по-испански, с материнской мягкостью и своеобразным ритмом, к которому мы не привыкли. Однажды утром, когда она переодевала его, мы услышали, как она разговаривает с ним:
– Что хочет сказать мой милый маленький поляк?
Мы с мамой широко раскрыли глаза, но ничего не сказали, просто рассмеялись и позволили ей продолжать. В тот день я поняла, что мама еще не сделала Густаву обрезание, нарушив древнюю традицию. Я не осуждала ее: у меня не было на это права. Я понимала, что она делает все, что в ее силах, чтобы стереть все возможные следы вины – вины, которая заставила нас бежать из страны, которую я когда-то считала своей. Она хотела спасти сына, дать ему шанс начать жизнь с нуля. Он родился в Нью-Йорке, сейчас живет на Кубе и никогда не узнает, откуда родом его родители. Это был идеальный план.
Но, с обрезанием или без него, здесь Густав был бы просто еще одним «поляком».
Гортензия, не спросив у нас, подарила брату маленькую золотую булавку с бусинкой. Маме было неловко: она не знала, поблагодарить ли за подарок, вернуть ли его обратно или заплатить за него. Она также думала, что носить булавку на ночных рубашках опасно, даже если она из золота. Маленькая бусинка, висящая на булавке, всегда была прикреплена к его белой льняной рубашке с той же стороны, что и сердце.
– Она сделана из черного янтаря, который отваживает зло, – объяснила Гортензия маме очень серьезно. Она не искала одобрения или неодобрения, потому что была уверена: мы тоже желаем мальчику только добра. Черный камешек на груди должен был стать его талисманом. Мы согласились с Гортензией, понимая, что если часть детства Густава пройдет на Кубе, он должен научиться ладить с обычаями и традициями страны, которая его приютила.
* * *
За считаные месяцы мое тело вдруг изменилось: изгибы и выпуклости стали появляться там, где я меньше всего ожидала их увидеть. Из-за жары я начала носить свободные блузки, но однажды утром, увидев, как я поднимаю Густава из «Моисея», мама, казалось, внезапно поняла, что происходит, и тут же ушла на кухню, чтобы тайно побеседовать с Гортензией.
Я не была готова стать женщиной. В своих снах я все еще видела Лео мальчиком, и меня пугала мысль, что, пока я расту, он остается таким же маленьким, каким мне запомнился.
Через несколько дней появился Эулоджио с посылкой, которая должна была изменить нашу жизнь в Малом Трианоне. Это была швейная машинка «Зингер» вместе с запасом ткани, которая еле прошла в двери столовой. Я пришла в восторг, потому что, по крайней мере, теперь было чем заняться, и принялась раскладывать разноцветные рулоны ткани в шкафу вместе с коробками пуговиц, клубками пряжи, шелковыми лентами, пучками кружев, резинками и молниями. Это было еще не все: были также длинные рулоны папиросной бумаги, измерительные ленты, иголки и наперстки.
На маленьком железном столике стояло то, что Гортензия называла лапкой: механизм, содержащий иглу, шпульку и шкив. Внизу находился ножной привод, которым я любила управлять всякий раз, когда меня просили намотать нитку на шпульку, потому что у меня были «глаза позорче». Мы называли машинку просто «Зингер».
Дизайнер и швея проводили время, измеряя меня и придумывая выкройки для моего нового гардероба, который мы украсили бантами и кружевами. Они забыли о своих заботах и сосредоточились на подтяжках, воланах и складках. Вскоре после этого Эулоджио принес манекен, который вызвал у мамы почти что эйфорию. Я думаю, в те дни она была счастлива, хотя ее новая «кубинская униформа» и производила противоположное впечатление: черная юбка и белая блузка с длинными рукавами, застегнутая под самое горло.
Берлинский шик богини уступил место сдержанной простоте. По правде говоря, у нее не было ни времени, ни сил на ностальгию. Ее ритуалы красоты также свелись к домашней стрижке. Гортензии выпало следить, чтобы мамины локоны оставались длиной ровно до плеч.
– Стриги, Гортензия, не бойся! – подбадривала мама своего начинающего парикмахера, который осторожно отрезал волосы по сантиметру.
Гортензия вязала для Густава кардиганы, которые он отказывался носить, и накрахмаливала его воротнички так сильно, что он начинал выть, как только их видел. Чтобы утешить, она прижимала его к груди и пела народные кубинские песни о смерти и погребении, от которых у меня волосы вставали дыбом, но брата по какой-то непонятной причине это действительно успокаивало.
К двум с половиной годам Густав стал любознательным ребенком, беспокойным и непокорным. В нем не было ни капли розенталевской сдержанности: он проявлял свои эмоции более чем открыто. Меня он воспринимал скорее как тетю, чем сестру: еще мама и я были тронуты его близостью с Гортензией.
Для него испанский был языком ласк, игр, вкусов и запахов. Английский же означал порядок и дисциплину. Мать и я, очевидно, были частью последнего.
Мы упустили момент, когда имя Густав, в честь капитана корабля, превратилось в Густаво, но смирились с этим. Испанский вариант больше подходил этому нетерпеливому мальчику, который почти всегда бегал полуголый и весь в поту.
У него был зверский аппетит. Гортензия кормила его кубинской едой: рисом с черными бобами, куриным фрикасе, жареными бананами и сладким картофелем, густыми супами, полными овощей и колбасы, а также десертами, которые я научилась готовить, как заправский повар. Вечерами я помогала Гортензии делать сладости, которыми она обычно баловала брата. На самом деле она наверняка с удовольствием назвала бы его своим ребенком: она все время говорила с ним, лепеча и сюсюкая.
Густаво ничего не унаследовал ни от матери, ни от меня. Мы не сумели передать ему ни одной привычки или традиции. Мы не знали, что будет, когда он узнает, что его родной язык – немецкий, и что его фамилия не Розен, а Розенталь.
Густаво все время проводил с Гортензией. Тревожная из-за отсутствия папы мама все меньше и меньше занималась его воспитанием. Неуверенность в себе, отсутствие вестей и невозможность думать о будущем не позволяли ей сосредоточиться на ребенке, которого она не собиралась приводить в этот мир. Иногда Густаво даже спал в комнате Гортензии или ездил с ней на выходные в дом ее сестры Эсперансы, где они так же не праздновали дни рождения, Рождество или Новый год.
Для Густаво жизнь за пределами Малого Трианона существовала благодаря этой простой женщине, которой мы платили за службу. По ночам Гортензия укладывала его спать, рассказывала ему страшные истории о ведьмах и спящих принцессах и пела колыбельные: «Спи, дитя мое, спи, любовь моя, засыпай, мое сердечко[5]». Это было ее заклинание, чтобы заставить Густаво успокоиться до следующего утра.
Он был игривым, даже озорным. Ему нравилось сидеть на коленях у Эулоджио за рулем машины и представлять, что они мчатся на максимальной скорости.
– Ты далеко пойдешь в этой стране, мой мальчик, – одобрительно говорил ему Эулоджио. – О тебе еще узнают!
Его предсказания приводили нас в ужас. Зачем было «далеко идти» в этой стране, когда все, чего мы желали, – это как можно скорее уехать как можно дальше от здешней бесконечной жары?
* * *
Через три года я уже была ростом со взрослую женщину, слишком высокой для тропиков. Я была даже выше мальчиков из моего класса, которые из-за этого меня избегали, считая подпевалой учительницы. Иногда бедная женщина действительно обращалась ко мне за помощью в усмирении этой кучки невежд, которые считали себя выше и лучше ее только потому, что были из богатых семей. Они все время дразнили меня:
– Поляки женятся только на своих, они моются не каждый день, они жадины и злюки.
Я делала вид, что не слышу: в конце концов, эти идиоты никогда не поймут, что я не полячка и что я ни за что на свете не хочу, чтобы они меня приняли в свою компанию.
Мама продолжала кроить и шить свои одинаковые черно-белые тропические наряды. Связь с папой была полностью потеряна, и мы ничего не слышали о Лео и его отце. Что еще мы могли поделать?
Вторая мировая война была в самом разгаре: каждый вечер, прежде чем закрыть глаза, я молилась о том, чтобы она закончилась. Но в своей молитве я никогда не просила, чтобы кто-то проиграл. Я желала только одного: чтобы порядок был восстановлен…
И под порядком я подразумевала прежде всего международную почтовую службу: я хотела получить письма из Парижа, узнать новости о наших близких.
Однажды днем – кажется, это был вторник – в середине лета, худшего времени года в этом богом забытом городе, адвокат, следящий за нашими финансами, без предупреждения появился у нас дома.
В тот день, который должен был пополнить список моих трагических вторников, я поняла, что сеньор Даннон был одним из нас. Несмотря на то что тропики смягчили его «нечистоту», он был таким же, как и Розентали, которым он помогал за ежемесячную плату. Однако его никогда не называли поляком, потому что предки его были выходцами из Испании или, возможно, даже из Турции.
Как и мы, его родители бежали и нашли убежище на острове, который принял всю семью, не разделив ее, как это сделали с нашей.
Суровым голосом сеньор Даннон попросил нас обеих присесть в гостиной. Гортензия вывела Густаво во внутренний дворик, чтобы оставить нас наедине. Хотя она не очень доверяла адвокату, она знала, что тот всегда приносит важные новости.
Я не смогу повторить то, что он сказал, потому что я мало что поняла. Только слова «лагерь» и «концентрационный» поразили меня. У меня никак не укладывалось в голове, почему мы до сих пор не расплатились за свою вину. Мне хотелось выбежать на улицу и крикнуть:
– Папа!
Но кто бы меня услышал? Что мы натворили? Как долго нам еще придется нести это бремя горя?
Я закрыла лицо руками и начала безудержно рыдать. Папа! Папа! Я могла хотя бы беззвучно звать его про себя и плакать перед сеньором Данноном, даже если маме это не нравилось. Папа!
Из внезапной солидарности адвокат, который вообще-то был для нас совсем посторонним человеком, вдруг рассказал, что тоже потерял свою единственную дочь. Эпидемия тифа, унесшая жизни тысяч детей в Гаване, держала ее в постели до тех пор, пока ее маленькое, хрупкое тело наконец не сдалось. Именно поэтому они с женой и решили остаться на Кубе, рядом с могилой ребенка.
Мне захотелось сказать ему: «У нас нет сил оплакивать неизвестную девочку. Как глупо с вашей стороны рассказывать такое. У нас осталось так мало слез, сеньор. Не ждите от нас сострадания. Нам самим есть что оплакивать».
– Папа!
Стало совсем невыносимо, и я громко закричала уже вслух. В тревоге вбежала Гортензия. Позади нее завопил Густаво.
Я побежала в свою комнату и закрылась там. Я пыталась успокоиться, вспоминая о Лео, но боялась представлять его в Париже. Я понятия не имела, что с ним сталось! Только тот Лео, которого я знала, тот, с которым я бегала по улицам Берлина и палубам «Сент-Луиса», мог помочь мне сейчас.
Все слезы, какие у меня были, вылились. Я ждала, когда утихнет боль в груди, чтобы в глазах не было видно муки и ненависти, снедавших меня. Мне отчаянно хотелось, чтобы случилась эпидемия тифа или еще какое-то бедствие, которое прекратило бы мои мучения. Я увидела себя в постели, желтую и слабую от брюшного тифа: спутанные волосы разметались по подушкам, вокруг врачи, и мама, бледная и нервная, стоит в углу комнаты. А что с папой? А Лео? Ни один из них не появился в моем дневном сне, хотя именно я решала, как он начнется и закончится.
Мама, также закрывшись в своей комнате, провела ночь в отчаянии. Она заглушала рыдания подушкой, но я все равно ее слышала.
Я оставалась в комнате до следующего утра, пока не почувствовала, что слезы совсем иссякли. Гортензия не спросила, в чем дело. Должно быть, она подозревала самое худшее, но мы завтракали как ни в чем не бывало.
В конце концов, мы не знали о судьбе папы.
Я не осмелилась спросить, не лучше ли поехать в нашу квартиру в Нью-Йорке, где, как мама однажды сказала мне, из гостиной с видом на парк можно наблюдать восход солнца. В город, где четыре времени года и где растут тюльпаны. Наверное, мама боялась, что не сможет спастись от щупалец огров теперь, когда они достигли самых дальних уголков Европы. Париж был наполнен ужасными рупорами и задрапирован самым ужасным сочетанием цветов: красного, белого и черного.
Скоро мы почувствуем их присутствие и на Кубе, в стране, которая уже благоволила им. На самом деле я была уверена, что кубинцы заключили соглашение с ограми, чтобы предотвратить прибытие корабля, который мог бы стать нашим спасением.
С того дня мама больше никогда не подходила к «Зингеру». А я почувствовала, что наше пребывание на острове больше не временное. Оно будет длиться вечно.
Анна
2014
Диего явился только что из душа, с влажными волосами и в своей самой нарядной одежде: выглаженной рубашке, заправленной в мятые шорты, белых носках и черных кроссовках, которые он надевал по особым случаям. Я попыталась понять, чем он пахнет, но это было нелегко: смесь солнца, моря и талька. В Гаване все люди посыпают себя тальком. Его можно увидеть на женской груди, на руках младенцев, на шеях мужчин. Белый порошок смотрелся контрастно на коже Диего. Я поняла, почему он оставлял волосы влажными: так они выглядели расчесанными. А вот высыхая, его кудри превращались в один большой беспорядочный клубок.
То, чего мне нельзя было делать в Нью-Йорке, здесь стало в порядке вещей. Дело не столько в том, что мама сильно доверяла Диего, который, наверное, был одного возраста со мной: скорее, она не хотела идти против тети Ханны, которая уверяла, что ей не стоит волноваться, что Диего – хороший мальчик, которого любят все в округе.
– Пусть развлекается. С ней ничего не случится, – успокаивала она маму.
Мне кажется, я могла бы жить в Гаване. Здесь я чувствовала себя свободной: Диего тоже чувствовал это и смеялся. Он схватил меня за руку, и мы вместе побежали по боковой улице.