Часть 37 из 61 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Арфа, арфа …
Какая ни дура этот детектив синещекий, но догадается, в конце-то концов, что в доме арфистки арфы не может не быть! Что решит?
Ну и… чихать! С кем не бывает — забыл! Просто забыл.
— С кем не быва-ат? — заорал во весь голос. Неожиданно горло перехватило, закашлялся. И вдруг зарыдал, отчаянно, неумело.
А выплакавшись, нескладно — был длинным, худым — перевалился, лег на живот, втиснул лицо в горячую мокрую пухлость подушки.
Нет арфы, нет и не будет! Ур-ра! Чего о, ней думать?
Ух, эта арфа …
Возненавидел с первых же дней. С утра до вечера все звончит, тренькает. Все звончит, тренькает, а мама-то там. Там мама-то!
Он и подглядывал, и подслушивал, часами болтался под дверью, пока, наконец, не разрешили туда. Но что из того? Мама будто не видела. Рука плавно взмывала — он хотел подбежать, прижаться к ней, мягкой, округлой, но нет! Словно не замечал его, рука внезапно бросалась на струны. Резко цепляла их, еще и еще. Он терялся от этого изменения, пугался, потому что лицо мамы становилось решительным, жестким. И брови сжимались, и губы сжимались — резкий щипок. Это вполне было похоже на кошку и мышь: грациозно, лениво отпустит, довольно урча, Но только мышь ринется прочь — цепкая когтистая лапа вонзается в спину… да нет, не похоже! Кошка была, мыши вот не было. Потому что никуда арфа не бежала от нападения, а, наоборот, так спокойно, безмятежно покачивалась! Будто парус на плавных волнах. И чем сильнее мама щипала лживые струны, тем они пели нежнее… Какая-то тайна!
А он стоял и смотрел. И стыдился смотреть, словно подглядывал стыдное, словно присутствовал при запретном.
И когда мама обращалась к нему, жмурил глаза, не мог сдвинуться с места, и на простейший вопрос: отец где? — что-то мычал, вдруг срывался, мчал неизвестно куда сломя голову, бросался в постель, взрослую, пахнущую духами, бил, мял подушку, попавшую под руку, рычал и визжал, воображав в ней дикого барса, сам же был будто бы Мцыри.
Потом затихал. И раз в тишине с ужасом разобрал страшное слово. «Ненавижу!» — сказала она, проходя коридором, и отец, бледный, сутулый, шарахнулся от нее.
Съежился, спрятался. Послышалось или нет? Кого «ненавижу»? Но слабо тикал мелодичный электронный будильник, все было мирно, ни криков, ни возгласов, он вдруг подумал: это не мама — это арфа сказала!
Был тогда мал. Очень мал. А мама напевала в гостиной, отец гладил ее концертное платье на кухне — нет, это не мама сказала, это гадкая арфа! Чужая, злая, снежная королева!
«Ненавижу!» Кого?
Не раз, просыпаясь и натыкаясь взглядом на золоченый венец, он предвкушал подробности смерти. Сердце стучало, мешая прислушиваться. Осторожно вставал, выходил в коридор из гостиной, где спал, крался к их двери: спят ли они? Конечно, в глубине души знал, что никогда не решится, пользуясь сном, тишиной, перепилить напильником струны — ведь она тогда так завизжит! Дико, предсмертно. И все же не раз, будто всерьез, приступал к осуществлению плана: накануне готовил кусачки, утром, шатаясь спросонок, брел в коридор, внимательно слушал…
Раз услыхал. Раз такое он услыхал!
— У Тоника слух, — разобрал тихий шепот, — и музыкальная память.
В шепоте ничего опасного вроде бы не было. Вроде бы.
— Хочешь, я позвоню Егору Исаевичу?
«Не хочу! — тут же начал внушать отцу, — ответь же ей: не хочу».
Словно вняв, отец отвечал:
— Откуда слух у Антохи? При таких генах, и слух?
Вроде бы отец отвечал в его пользу. Но отчего тогда голос его напрягался? Отчего, говоря об Антохе, они будто душили друг друга?
— Ты груб, — слышал Антоха сдавленный шепот, — и какой же путь ты наметил ему? Уж не в свое ателье?
И начинаюсь!
Антоха отскакивал, возвращался к себе, мама вихрем проносилась на кухню, отец ее то уговаривал не шуметь, то замолкал, делая вид, что не слышит, то срывался, кричал:
«Замолчи! Как не стыдно!»
И тут-то она ему выдавала.
— Нет, вы взгляните, он еще кричит на меня! Кто кричит? Генслер, Володин, Розанов, другой какой выдающийся кларнетист? Нет, нет и нет! Просто портной! Мне достались объедки — кушанье слопали! Кто слопал первый кларнет Большого театра? Дирижер, жена дирижера, любовница дирижера? Нет, нет и нет — шлюшка! Примитивная, вульгарная шлюшка: не хочу быть женой нищего музыканта, хочу иметь соболя! И это ничтожество по первому взвизгу бросило музыку, кинулось зарабатывать! В ателье, почудилось, деньги валяются: подбирай, не хочу!
Бледный отец делал знаки Антохе: давай, давай, уходи! А Антоха, наоборот, подходил. Но она, истеричная, ослепленная гневом, будто не видела, металась по кухне, не замечая Антохи, била посуду.
— Ах, он кормит семью? Скажите пожалуйста, для меня же старается? — хватала тарелку, поднимала высоко над собой. — Нужна мне твоя арабская спальня! — тр-рах! Тарелка разлеталась на десятки осколков. — Нужна мне финская кухня! — грохот вилок, ножей. — Так вот же вот, нет! Мне нужен муж! Муж, на которого не стыдно заполнить анкету! — лицо ее перехватывали мелкие судороги, губы кривились. — Они все лопнут от смеха, узнав, что муж арфистки — портной!
А Антоха приближался, его что-то звало к ней: мама, я здесь!
— У поэтессы Сировой муж рубит мясо, — слышался слабый голос отца, — и что же? Он — продавец, а отлично живут!
— Супруг ей в подарок грудинку, а супруга — о персях стихи! — нервно хохотала она. Когда она начинала так хохотать, то и подавно не замечала Антоху. Но он все стоял и смотрел.
А потом она долго рыдала, потом жалобно, тихо плакала, и возле нее суетился отец. Отец накапывал в рюмочку корвалола, и она выпивала, потом клала руки на стол, опускалась лицом на них, отец гладил ей спину.
Антоха брел в спальню, уныло смотрел: а что? Отличная спальня! Нет, дело не в спальне и, может быть, не в анкетах. Разве не видел, как она радовалась, хлопотала, расставляя белую с серебряными закруженциями, гнутую мебель? Разве не улыбалась, примеряя обновку, пошитую ей отцом, разве не хвалилась Нинели Сергеевне, что имеет «тонные» платья, что носит то, что захочет?
Дело было в чем-то другом, и как-то это было связано с арфой. С тем, как она играет на арфе. Словно тогда приоткрывалась некая острая тайна, которую отчего-то и знать не хотелось, но и не мог не пытаться узнать. Оттого, может быть, и мечтал сокрушить, уничтожить музыкальную гадину, и вместе с тем при малейшей возможности мчался на звон царских струн.
Впрочем, ничего этого он не мог объяснить, а просто ходил и смотрел. Ходил, тосковал. Ходил, слушал.
И вот еще. Отчего это, когда отец, после ссоры смиренно возясь у плиты, жарил яичницу с салом, когда все шипело, шкварчало, источало необыкновенные ароматы, когда отец его успокаивал: «Не вешай нос, яичницей обожжешь!» — отчего он отцу не сочувствовал? Отчего появлялась озлобленность на отца, а к ней хотелось бежать, обнимать, утешать хотелось ее — но ведь это она так страшно оскорбляла отца?
У Антохи кругом шла голова, он лопал яичницу, не поднимая глаз, теперь уже на отца, и снова скрывал свои нехорошие чувства, теперь уже к нему.
…Свет резал глаза. Нехотя сполз с постели, потащился к двери, к выключателю. Проходя мимо радиолы, уставился в пол: странно было увидеть пустоту за ней у стены. Вдруг почудилось: да нет же, арфа на месте! И быстро взглянул и поразился, будто и в самом деле ожидал увидеть там арфу.
Значит, было! Значит, случилось. И арфа теперь не вернется, и мебель арабская не вернется, и, может быть, ОНА не вернется.
Никогда не вернется. ОНА не вернется, мама. Мачеха. Мачеха?
Ощупывал беспощадность этого слова: никогда. Нету ее и больше не будет. Но мысль рассеивалась: как нету, как никогда? С детских лет знал, что была, была всегда рядом. А теперь укатила, бросила нелюбимого хилого мужа, бросила нелюбимого пасынка.
Из-за неполного сна во время солнечного заката в теле ощущался озноб, и кожа была будто ободрана.
Погасил свет, снова повалился в постель.
А может, вернется?
Вспомнил отца: «Она сначала придумает, потом под эту придумку жизнь подгоняет. А жизнь-то не ею скроена, вот и морщит. Там уберет — тут косить начинает, тут отпустит — там никуда…»
Придумала развестись — обворовали квартиру, придумает снова сойтись — а арфы-то нет!
Раз с утра подпорхнула:
— Вставай, моя крошка!
А «крошке» шел одиннадцатый год.
— Что, в школу проспал? — нарочито грубо ответил.
— Никаких школ сегодня! — Мама встала над ним, сияя лицом. — Вот твой костюмчик, — сказала. — Смотри, какой чистенький, как хорошенько отгладила я его!
Ему показалось, что в ней была нерешительность. Словно она его собиралась куда-то позвать, а в его власти было отвергнуть. И от этого в ней была нерешительность. Он замер под одеялом.
И так оно и случилось, она сказала такое, чего он никак не мог угадать, из-за чего все сладкое ожидание его преобразилось в протест. Пронзительно, как только хулиган Вячик умел, он завопил:
— Не поеду! Ни за что не поеду к Егору Исаевичу!
Тоже, придумала! Вот ведь упрямая! Отец же четко сказал: в Антохе нет твоих генов!
Но она не обиделась, не раскричалась, как в иные минуты, а, расхохотавшись, принялась его щекотать. Он забился, задергался, отбиваясь, а она ловила его незрелые тонкие ноги с несоответственно большими ступнями, ворошила под ребрами и, время от времени обдавая волнующим ароматом духов, успевала то погладить, то тронуть лоб, шею, щеки губами.
— Прекрати эти нежности! — заорал он противно, изломанным голосом, и, резко вскочив, ударил ее головой, словно бы ненароком.
Грудь была теплая, мягкая. Мама охнула, отошла от него.
Потом они пили чай, и он изводил ее, как дитя: то хочу с сахаром, то зачем положила так много, — а она, на удивление необидчивая, наливала послушно, и клала, и ставила, и под конец у него перед носом оказалось пять чашек, и она, веселая, как летнее солнце, рассмеялась:
— Выбирайте, Ваше привиредничество, какой чай Вам угоден!
Ему сразу вспомнилась арфа, лживая арфа. Понурясь, ногой двинул сдул, пошел за пальто.
В автобусе ехали молча. Угрюмо смотрел в окно. Проплывали дома, скучные, серые, проплывали рекламы кино, нелепо раскрашенные — ничего хорошего он не ждал от этой поездки.
— Здравствуйте, премного наслышан! — встретил их какой-то киношный в этой вельветовой домашней пижаме толстяк с трубкой в зубах. Неопрятный, с седыми кудрями, полными перхоти — как позже заметил Антоха, — весь такой полный, расплывшийся.
Никак не мог развязать тесемки у шапки.