Часть 10 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Этот человек с первой же встречи внушил мне глубокое восхищение и искреннюю приязнь. Впервые увидев друг друга, мы без остановки проговорили три часа. Беседа оказалась захватывающе интересной, настолько захватывающей и увлекательной, что я забыл о том, что говорю на чужом языке, забыл и о бревне с вытаращенными блуждающими очами, которое лежало на кровати в соседней комнате. Самое поразительное заключалось в том, что я изъяснялся по-английски впервые в жизни совершенно непринужденно и свободно, я не ощущал ни малейших препятствий для выражения своих мыслей, а также самых нюансированных чувств, я не запинался, не искал слова: речь моя текла плавно и витиевато, как и должна течь свободная речь согласно свойственному мне логоцентрическому культу расторможенной речи. Совпадение эффектов! Эффект впервые испробованного препарата наложился на эффект, вызванный обаянием впервые увиденного джентльмена из Дюссельдорфа. Так Германия и химия подарили мне английский язык. Психоактивная химия – вещь непростая, да и господин из Дюссельдорфа оказался непрост, и старомодное его обаяние было не менее многослойным, чем мой семнадцатиэтажный дом! Существо плюс вещество! Это сочетание способно порождать миры. С того дня и до сих пор я способен сказать по-английски всё, что хочу, хотя, по сути, я не знаю этого языка. Это явление (что когда-то называлось «глаголати на языцех», то есть мистическое овладение чужим языком) визуализировалось в традиции западноевропейской религиозной живописи в виде языков пламени, висящих в воздухе над головами просветленных апостолов. Обретению этого дара посвящен праздник Пятидесятницы. В этот постдождевой вечерок полыхнул язычок ангельского (английского) пламени над моим темечком. Сейчас, всматриваясь сквозь туннель времени в ту далекую ситуацию (двадцать восемь лет ускакало с того весеннего вечера), я способен оценить всю ее многогранность, всю ее кристалличность, всю ее алмазность! Я понимаю сейчас, что действовало, так или иначе, не только то вещество, что бродило тогда в моей крови, но и то, другое, мне еще неведомое, что обездвижило Ануфриева и лишило его на время дара речи. Речь была делегирована, я говорил в тот вечер языком змеи, раздвоенным языком (здесь мы вступаем в область откровенного герметизма), говорил «за себя и за того парня», а «тот парень» был недалеко, он лежал, таращась на голую лампочку, за тонкой, почти картонной перегородкой, но благородный Юрген не знал, что там лежит человек.
Без того, кто тайно лежит за перегородкой, ничего состояться не может. Мы образовали сложную синергетическую фигуру, составленную из трех людей и двух медикаментов. Впрочем, эта фигура усложнялась на глазах, быстро выдвигая серии новых сияющих точек (трассирующий след будущего) прямо из своей опустошенной сердцевины.
Говорили мы в основном о мистике совпадений, о магии отдельных персон и мест. В его словах звучали 70-е годы, время моего блаженного детства: за это я и полюбил Юргена. Те годы для него тоже были блаженными, и главным образом благодаря спиритуально могучим друзьям. Он, как и я, был пропитан друзьями, притом что его сакральные товарищи уже ушли в мир сочных теней. На питательных полянах его воспоминаний вновь и вновь вырастали перед моими изумленными глазами три огромных гриба, три богатыря, три сталактита: Йозеф Бойс, Мартин Киппенбергер, Марсель Бротарс. На меня повеяло сильным воздухом тех времен, когда искусство в Западной Европе еще не вполне превратилось в тухлую смесь, состоящую из протестантских (протестных) спекуляций и слегка извращенного дизайна. Бойс, шаман и фигляр, помеченный огненным клеймом Крыма (клеймом, которое он скрывал с помощью шляпы), жалобно и маниакально взирал сквозь поток слов Юргена, у его ступней свивались солеными крендельками потоки дюссельдорфского шлака, гирлянды мелких рейнских уебанов, в те времена еще слегка витальных. Гениальный и харизматичный Мартин Киппенбергер…
А впрочем, что там Бойс и Киппенбергер! Эти двое отступали в тень перед бельгийским лицом сияющего и единственного Марселя Бротарса, которому всецело принадлежали сердце и душа Юргена. Как страшны веселые деревни на Рейне, если бы вы только знали! Как страшен и тягостен нарядный город Дюссельдорф! Это вам не расхуяченный дырявый Берлин! Это другое – плотная, крепко сшитая немецкая ткань, по которой бегут, по которой кувыркаются пестрые скоморохи средневековой Шильды. Здесь рядом Гаммельн, пахнущий крысами, детьми и крысоловом! Здесь рядышком Бремен, где громоздятся друг на друге беременные животные! Здесь пахнет проделками крестного Шиммельпристера и дешевым вином. Здесь Дроссельмейер превращается в сову, сидящую на часах. Здесь вечный бильярд в половине десятого и прочее послевоенное дрочилово на образы жирных негров Фассбиндера, одетых в одни лишь носки или в мятые униформы американских сержантов. Здесь постепенно цепенеющая Лорелай на скале сладко твердит древнее заклятие, золото ее самых длинных в Европе волос – это золото Рейна, по которому тащатся баржи с зелеными бутылками вина и старинные корабли дураков. Они плывут в Бельгию, самую истерзанную, самую печальную и изнасилованную страну Европы. Сквозь мрачную и надломленную Бельгию скачет хрупкий кентавр европейского концептуализма. Собственно, дело это затеяли еще Дюшан и Магритт, а в музыке Эрик Сати с его мистификациями – короче, городские шутники, и они всерьез полагали, что будут отпускать в городских пространствах свои глубокие и тонкие философские шутки, развлекая этим себя и подобных им изысканно мыслящих, но в вопросах, которые они затронули (отношение между словом и делом, словом и предметом, словом и телом), заинтересованы не только философия и эстетика, но также и магия, поэтому после войны и Освенцима подключились к этому делу шаманы-тяжеловесы, то есть бывшие летчики люфтваффе с обожженными черепами и толстые венгерские эмигранты в круглых очках, подключился исступленный и нежный Ив Кляйн, забрызгавший пеленки концептуализма темно-синим молоком, а тут уже вся Восточная Европа забубнила и загундосила под советским пледом, поляки стали кататься голыми по театральным сценам, а в Америке подрос чувствительный гриб, обожающий случайные шумы, – Джон Кейдж. Короче, подключились аграрии, которым начхать было на городские пространства, на тонкость философских шуток, а потом еще глубже пошло – подключилось бортничество и собирательство. Подстегнулась Россия с ее кабаками и монастырями, где варят пиво и куют булат. Включились подавленные народы – индейцы, эскимосы, австралийские аборигены. А потом уже целые отряды разнузданных пустынных кенгуроидов стали скачкообразно вливаться в ряды концептуализма, неся своих поющих эмбрионов в замшевых брюшных карманах. Как скакали они навстречу красному солнцу пустыни Виктория! В 1970-е годы сформировался даже некий интернационал концептуализма, охвативший собой весь мир, но к 1989 году от этого интернационала остались только зеркальные осколки.
О чем мы говорили? О чем мы беседовали с Юргеном Хартеном, сидя в рассохшихся креслах в комнате, где за перегородкой лежал замороженный Ануфриев? Юрген поведал мне пронзительную историю о том, как в детстве он стал свидетелем гибели своего отца. Эта история поразила меня своей спектакулярностью, своей отчетливой зримостью. Кстати, Юрген повлиял на роман «Мифогенная любовь каст», превратившись в интеллигентного и обаятельного эсэсовца Юргена фон Кранаха, обожающего живопись Боттичелли и Ренуара. В романе Юрген помолодел и упаковался в фашистский мундир.
В реальности же Юрген Хартен, обладающий внешностью фашиста-аристократа, происходит из древнего рода кукольников. Веками предки его блуждали по германским городам и городкам, влача на себе тяжелый кукольный театрик. Дело это тянулось из глубины Средних веков и дотянулось до отца Юргена. В детстве Юрген ходил по Германии вместе с отцом и театриком. Они давали представления на площадях. Когда началась война, отца Юргена не забрали в армию, потому что кукольники издревле обладали свободой от воинской повинности, и эту старую цеховую привилегию чтили даже нацисты. Отец и сын продолжали заниматься своим делом. Перемещались они от селения к селению исключительно пешком. Отец Юргена был религиозен и обожал соборы. Как-то раз они достигли города, который лежал в чаше ландшафта, окруженный зелеными холмами. Отец Юргена сбросил с плеч театрик на одном из холмов.
– Побудь здесь и постереги театр, – сказал отец. – В этом городе мы не будем давать представления: он слишком мал. Я войду в город, чтобы осмотреть собор. Затем вернусь, и мы продолжим путь.
Сидя в зеленой траве холма, Юрген видел, как удаляется его отец, спускающийся к городу по петляющей тропинке. Отец сделался меньше муравья, но Юрген по-прежнему видел его. Он видел, как микроскопический отец проходит по улицам городка, как он выходит на соборную площадь, а затем заходит в собор. В тот момент, когда отец Юргена исчез внутри собора, небо над холмами наполнилось военными самолетами. На глазах немецкого мальчика город и собор превратились в руины под сброшенными бомбами. Юрген продолжал сидеть в зеленой траве возле переносного кукольного театра, понимая, что отныне он сирота. Он не продолжил дело своего отца и своего рода, вместо этого он стал заниматься организацией художественных выставок и через некоторое время стал директором городского выставочного зала в Дюссельдорфе (Kunsthalle Düsseldorf). Это место вскоре сделалось одним из самых известных и легендарных в Западной Европе. Юрген плотно дружил и сотрудничал с Йозефом Бойсом (который орудовал прямо напротив Kunsthalle, на той же городской площади, в Дюссельдорфской академии), Джеймсом Ли Байерсом, Мартином Киппенбергером, Гилбертом и Джорджем, Кристианом Болтанским и многими другими. Этот выставочный зал в 70-е годы сделался оплотом западноевропейского концепт-арта. Самым близким своим другом среди художников Юрген считал Марселя Бротарса, изысканного бельгийца, которому Магритт торжественно вручил свой котелок – как бы корону передал. Бротарс впоследствии всегда носил этот котелок, вошедший в структуру его образа, как мятая шляпа и жилет с карманами – в образ Бойса. Юрген рассказывал, как в 1970 или 1971 году они с Бротарсом устроили в Кунстхалле огромную выставку, посвященную орлам. Целый год, готовясь к выставке, они вместе шатались по барахолкам, антикварным магазинам, аукционам и блошиным рынкам, скупая всё, что имело отношение к орлам: статуэтки, картины, гербы, ковры, флаги, нарукавные ленты, кокарды, ордена, хоругви, резные шкафы, военные шлемы и каски, рекламные плакаты, виниловые пластинки, шкатулки, садовые изваяния, барельефы, почтовые марки, старые ассигнации, монеты, флюгеры, печати, чучела, короны, мантии, мусорные ведра, трости, вывески харчевен и отелей, канцелярские бланки и прочее. В течение целого года слово ADLER всецело владело их сознанием. Всё гигантское пространство Kunsthalle было отдано орлам: набивным, стеклянным, мраморным, бронзовым, бумажным, гравированным, вышитым бисером, написанным маслом, патетическим, карикатурным – всевозможным. Юрген подарил мне каталог этой выставки, изданный тогда же. Роскошная выставка, мне кажется.
Когда он рассказывал мне про выставку орлов, я вдруг отчетливо увидел, что передо мной сидит орел в человеческом облике: германский, грассирующий, постимперский. Такие глаза я встречал в зоопарках: они внимательно смотрели на меня сквозь прутья орлиных клеток. Орел рассказал, что хочет показать европейцам Павла Филонова – собранного почти полностью, огромную выставку художника, в те времена еще совершенно неизвестного в Европе. Затея, впечатляющая своей грандиозностью, своим лихим масштабом, – как все дела Юргена. Он джентльмен эпического свойства. Мастер великих деяний. Впоследствии он, впервые за всю историю выставочного дела, собрал воедино всего Караваджо и прокатил эту выставку по крутейшим музеям мира. Он же курировал выставку «Москва – Берлин» в 2003 году. Тогда, в 1989 году, Юрген решил провести у себя в Кунстхалле, одновременно с выставкой Филонова, также выставку кого-либо из молодых московских художников – чтобы обозначить «связь времен». Для этого он и приехал в Москву в тот раз. К моменту его появления у меня дома он уже посетил немало мастерских разных художников, и вот теперь зашел посмотреть, что делаем мы: ему рассказали, что есть такая группа «Медицинская герменевтика», недавно возникшая, но уже весьма авторитетная на московской художественной сцене.
Увы, мне было совершенно нечего ему показать. В тот момент мы настолько погрузились в разработку понятий, терминов и лабораторных идеологем, что нам совершенно недосуг было производить конкретную художественную продукцию. Юрген не увидел у меня ни одного художественного произведения. Ни одного объекта, рисунка или картины, кроме беглых набросков придуманных мной инсталляций, которые я увлеченно рисовал карандашом у него на глазах, параллельно повествуя о наших теоретических изысканиях. Должно быть, странный юнец с глазами, блестящими от философского воодушевления, с дикой скоростью рисующий совершенно отъехавшие и достаточно пресные инсталляции на обрывках бумаги, чем-то напомнил Юргену его покойного друга Бротарса, такого же концептуалиста-энтузиаста, каким был я. Во всяком случае, к концу нашего разговора Юрген заявил, что намерен сделать именно выставку «Медгерменевтики» параллельно с Филоновым. Были сразу же выбраны две инсталляции, подлежащие осуществлению: «Обложки и концовки» и «Ортодоксальные обсосы». Договорились также о том, что будет издана книга МГ под названием «На шести книгах», на русском и немецком языках. Как сказано, так и сделано. Мы скрепили наш договор рукопожатием, и все так и случилось, как было решено. Выставка МГ в Кунстхалле Дюссельдорфа состоялась в сентябре 1990 года одновременно с выставкой Филонова, две большие инсталляции были реализованы, и к этому событию была издана превосходнейшая книга. «Как вам это понравится?» – воскликнул бы мистер Шекспир, если бы оказался в настроении что-либо восклицать. Двадцатидвухлетний опездол, только что откинувшийся с дурки, не показавший господину директору ни одной работы, договаривается о большой выставке в легендарнейшем местечке Западной Европы! Это нельзя объяснить ничем, кроме рыцарской отваги, присущей представителю древнего германского рода кукольников! Так началась арт-карьера МГ на Западе: в высшей степени странная и противоречивая арт-карьера, больше похожая на роскошную галлюцинацию, нежели на рационально осмысленную цепочку последовательных деяний.
Но на этом не закончились события того весеннего дня, украдкой обратившегося в весеннюю ночь. Когда Юрген ушел, я сразу же подумал об Ануфриеве. Войдя в маленькую комнату, я убедился, что он мирно спит, несмотря на яркий электрический свет. Вскоре он пробудился и, вкушая на кухне чашку чая, рассказал мне о своих переживаниях под воздействием неведомого прежде эликсира.
– Это пиздец, – произнес Сережа невозмутимо и веско. – Я пережил тотальный конец всего, предел, за которым ничего нет и быть не может. Тотальный распад всего сущего на микроэлементы может показаться детской забавой в сравнении с той окончательной, беспричинной, бессмысленной, бесповоротной бездной, в которой я побывал. Надежды нет, и она к тому же нахуй не нужна.
Внимая этим речам античного стоика, внимая первым попыткам оформить в связной речи совершенно беспрецедентный духовный опыт, отливающийся (в данном случае) в форму некоего «идеального отчаяния», я сочувственно качал кочаном, думая при этом, что Сережа после визита в бездну выглядит на удивление свежим, спокойным, рассудительным и даже как будто производит впечатление человека, отдохнувшего месяцок в неплохом санатории. Сам я чувствовал себя более или менее изможденным к этому моменту, но при этом даже думать не мог о сне.
После той могучей и яркой метафизической антирекламы, которую Сережа произвел в отношении только что испробованного им препарата, я не испытывал ни малейшего желания знакомиться с этим ужасным веществом и был совершенно убежден, что больше никогда не встречусь с этим медикаментом на жизненном пути. Сережа также с убежденностью заявил, что одного визита в окончательный пиздец для него более чем достаточно.
Так мы сидели у меня на кухне, пили чай, грызли сушки и судачили, не подозревая, что обсуждаем вещество, которое на долгие годы станет нашим неразлучным спутником, нашим сокровищем, нашим волшебным ковром-самолетом, нашей загадочной нимфой, нашим эхом, впитавшим в себя все плески наших мысленных рек и все грохоты и шелесты наших океанов. Так много всего начиналось в тот вечер…
Только что я был оживлен и первый раз в жизни непринужденно изъяснял по-английски самые сложные медгерменевтические идеи, а Сережа лежал за перегородкой зимним поленцем. И вот прошло четыре часа, и я уже сидел перед ним в виде почти руины, почти развеявшийся от усталости, а он пил чай свежим, адекватным и как будто бы даже деловым парнем. После чая он, будучи деловым парнем, собрался и куда-то ушел. Я остался один. Прилег, закрыл глаза. Что-то должно было еще произойти в каскаде значимых событий. И тут раздался неожиданный дверной звонок. Я открыл. На пороге стояла девушка с длинными золотистыми волосами, которую я совершенно не ожидал увидеть на этом пороге, в этот час, в эту ночь, в этой стране, в этот год. Она вошла, и тот тип поведения, который она предпочла в ту ночь, заставил меня блистательно забыть о Юргене, о бездне, о поленце с отчаянными глазами. И только радуга, увиденная днем, временами вспыхивала за моими закрытыми веками… Да, случаются в жизни такие каскадно-гирляндные дни и ночи, а ради таких дней и ночей стоит невзначай черкнуть муаровые мемуары, не так ли?
Кроме моей квартиры на Речном вокзале и артистического сквота на Фурманном, местом моего почти постоянного пребывания была в тот период мастерская Кабакова, где уже не было самого Кабакова. Здесь часто работал и жил мой папа, наезжая в Москву из Праги, и в недели и месяцы его пребывания в Москве я тоже не вылезал оттуда: там было так уютно тусоваться с папой, завтракать и ужинать вместе под абажуром, сшитым из кружевных пеньюаров Вики Кабаковой, сидеть в троноподобных креслах, взирая сверху на мятые крыши Москвы. Казалось, детство вернулось, всё вернулось, возвратилась изначальная московская жизнь, парадоксально сочетающая в себе свежесть арбуза с древностью антикварной книги. Когда папа уезжал обратно в Прагу, ключи от кабаковской мастерской надолго застревали в моих карманах, и тогда это подкрышное и величественное пространство (напоминающее внутренности парусного судна, летящего над Москвой) превращалось в кают-компанию нашего медгерменевтического круга. Там я в последний раз встретил Евтушенко: мы сидели лениво возле камина, где пылали деревянные ящики, найденные нами во дворе. И вдруг явился Евтушенко: заглянул на каминный огонек. Он не знал, что Кабаков уехал за границу, и решил по старой памяти зайти в мастерскую без звонка, как было принято в 70-е. Он был на перестроечной волне, при галстуке и в официальном черном костюме, вполне элегантном, с депутатским значком на лацкане пиджака. Он тогда сделался депутатом Верховного Совета СССР – того самого, где кипели битвы. Желая произвести на нас впечатление, он сразу же схватил трубку черного старинного эбонитового телефона (у Кабакова всегда стоял такой аппарат, как в Кремле у Сталина) и стал звонить непосредственно в Кремль, самому Горбачеву, желая высказать ему какой-то протест. С Горбачевым его не соединили, зато он дозвонился Лигачеву и долго с ним препирался, бросая на нас гордые и значительные взгляды. Его переполнял политический экстаз.
– Вы видели по телевизору, как я срезал Горбачева на сегодняшнем заседании? – спрашивал он у нас в искреннем возбуждении. – Я всё ему высказал, прямо в лицо!
Мы не видели. Мы были не в курсе. Наша политическая индифферентность его изумила. Он поинтересовался моими творческими делами, спросил, продолжаю ли я писать стихи. Я ответил утвердительно и даже прочитал ему несколько стихотворений из недавно законченного поэтического цикла «Внученька», который я начал писать в дурдоме.
Онейроид пионерских оргий
В темноте прищуренных ресниц.
Наблюдают юные комсорги
Загорелый строй отроковиц.
Нежные, пустые крепыши.
Возлюбить их – Господи, не надо!
В этих сетках стонут малыши
В поисках утраченной прохлады.
Юного комфорта холодок
На ногах у летней пионерки,
Им купаться здесь разрешено
В изголовье мокрой этажерки.
После как-нибудь в пустынном сквере черном
Набреду на темный истуканчик —
Девочка облупленная с горном.
Я пред ней застыну, как тушканчик.
Всё пройдет: морские ванны, термы,
Скрип качелей в яслях и садах,
Не забуду только струйку спермы
В теплых, сонных, темных волосах.
И улыбку девочки спросонок,
Бормотанье: Дедушка, опять?
Спи, мой ангел. Ты еще ребенок.
И не надо глазки открывать.
После я прочел ему новые стихи Ануфриева:
Пили чай у Федоры,
Вышивальщицы странных узоров.
Говорит, что училась у паука,
Который свешивается с потолка.
Евтушенко, конечно, внимал всему этому с недоумением. Весь этот маразм, этот сенильный эротизм, эта ветошь, какое-то сундучное детство – и всё это из уст молодых панково-зашкафных парней. Всё это было глубоко чуждо бодрому, боевому, мускулистому духу оттепельных 60-х. Больше я его не видел. Недавно Евтушенко (Евтюх, как его называли) умер. Прикольный был человек, яркий фрукт своего времени.
После его ухода из мастерской мы пошли к Лейдерману (он тогда снимал комнату на Садовой-Черногрязской). Включили там телевизор и посмотрели всё же из любопытства перепалку Евтушенко с Горбачевым. Это оказался весьма скромный, даже ничтожный обмен репликами, вряд ли способный выделиться на фоне общего потока яростных браней, переполнявших тогдашний парламент.
На деле мы тогда были очень далеки от той сенильной ветоши, которую воспевали в стихах. Вскоре произошло в мастерской Кабакова еще одно значимое и не лишенное торжественности событие, о котором следует рассказать в торжественных интонациях. Начать следует с того, что Сережа Африка (наш общий с Ануфриевым близкий друг и нередкий соавтор в различных художественных начинаниях и предприятиях) отправился в Америку. Первое путешествие Африки в Америку оказалось на редкость триумфальным и насыщенным самыми значимыми встречами, какие только можно себе представить (такой, говорю, был год – не только у нас, но и у всей Европы!). Африка подружился с великим грибником Джоном Кейджем и удостоился его благословения, он также создал художественное оформление для балета Майкла Каннингема, и это дело имело немалый успех в Нью-Йорке. Энергичный Африканец познакомился со всеми, с кем только можно, вплоть до Майкла Джексона и Мадонны. «Чуть не выебал Мадонну», – говаривал он потом ворчливым голосом, покачивая головой и псевдосокрушаясь, наподобие уютной Арины Родионовны.
Африка, как и Илья Кабаков, обладал даром доводить меня до смехового исступления своими рассказами (дико ценю в людях этот дар!). Помню, он заставил меня извиваться от хохота, повествуя о посещении знаменитого сексуального клуба Dump («Дыра») в Нью-Йорке. Рассказ был убийственно смешным, хотя в описываемой реальности не прослеживалось ровным счетом ничего комического, скорее клуб склонялся к мрачноватому нуарному эросу: кого-то распинали на кожаном кресте, кого-то бичевали без пощады… Напротив Африки сидела пожилая дама с бриллиантами в маленьких старых ушах, в розовом брючном костюмчике, на вид очень угрюмая и надменная: подлинное морщинистое яблочко с ветвей Мэдисон-авеню. Ни на кого не глядя, она пила свой вербеновый чай. К ней приблизился совершенно голый детина по прозвищу Патронташ: этот по голому и могучему своему телу был обернут и стянут кожаными поясами с множеством отделений-карманчиков, в каждом из которых сидела бутылочка с тем или иным ароматическим маслом. Помедитировав на даму, Патронташ выдернул из пояса флакончик с избранным благоуханием и стал уверенными движениями втирать масло в свой могучий член, одновременно его надрачивая. Работал он сосредоточенно, пока сперма не брызнула на морщинистое лицо дамы, на ее бриллианты и лацканы розового пиджака. Изрядное количество телесного сока попало и в чашку с вербеновым чаем. Дама даже бровью не повела. Сохраняя на лице высокомерно-замкнутое выражение, она спокойно допила свой чай, в котором уже танцевали интересные сперматозоиды.
Можно было также прокатиться по пространству клуба, сидя на спине персонажа по кличке Toni the Poni. Оседланный и взнузданный, а в остальном нагой, он перемещался на четвереньках, предлагая желающим покататься на себе. Было еще много других аттракционов, и все они внушили Африке искренний восторг. Он пробыл там до утра, а утром он должен был записывать беседу с известным поэтом-битником Алленом Гинзбергом: то ли для радио, то ли для телевидения. Когда Африка явился на запись, обрюзгший кумир прошедших времен уже поджидал его и, видимо, тоже пил вербеновый чай. Африка был в таком приподнятом настроении в адрес прошедшей ночи, что стал взахлеб рассказывать поэту-битнику про всё, что он увидел и ощутил в клубе Dump. Старик взглянул на него с сожалением.
– Поверьте мне, юноша, всё это лишь скромная и жалкая тень развлечений моей молодости, – сказал Гинзберг.
Африка не стал кончать в его чай. И даже не плюнул в его кофе, выгодно отличаясь от, скажем, Евтушенко, который несколько раз в моем присутствии бахвалился тем, что якобы плюнул в кофе Сальвадору Дали. Якобы за то, что тот пренебрежительно отзывался о советском искусстве.
В тот свой первый приезд в Америку Африка, среди прочих ярких личностей, познакомился с Тимоти Лири, одним из признанных отцов американской психоделической революции. Африка нравился в Америке всем, понравился он и психоделическому патриарху. Прощаясь с Африкой, Лири торжественно вручил ему три капсулы бурого цвета – классический LSD-25, плод восторженных усилий фармацевта Хофмана, синтезированный в лабораториях фирмы Sandoz.