Часть 9 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Лолита, Лигейя, Люцинда. Мустанг-иноходец. Страх и трепет. Бытие и время. Шум и ярость. Ветер и поток. Буря и натиск. Война и мир. Смех и хохот. Лед и пламя. Слон и ступор. Сырое и вареное. Красное и черное. Уличные и домашние. Преступление и наказание. Чук и Гек. Ноздрев и Плюшкин. Гаргантюа и Пантагрюэль. Пан и Пропал, Сухое и Мокрое, Моча и Гавно, Меч и Город, Ромео и Джульетта, Слова и Вещи, Я и Оно, С минусом единица, Один и другие боги, Один дома, Однажды в Америке, Два капитана, Три мушкетера, Три смерти, Три толстяка, Знак четырех, Сердца четырех, Пять прикрытий, Шесть шестерок, Семь самураев, Девять рассказов, Десять негритят, Десять лет спустя (штаны), Одиннадцатый этаж, Двенадцать стульев, Тринадцать трупов, Четырнадцать монахов, Пятнадцатилетний капитан, Двадцать лет спустя (штаны), Тридцать отрубленных голов, Сто лет одиночества, Тысяча и одна ночь, Миллион ошибок, Золотой миллиард, Числа-Великаны, Множество Мандельброта, Интегральное исчисление…
Бесчисленные звезды сияют на текстуальном небосклоне МГ, но ярким светом светит среди них «Каширское шоссе», освещая мне путь к воротам дурдома, куда мне, конечно, боязно было вступать в 1989 году (мне всё еще 22 года, хотя кажется, что со времени Западного Берлина унеслась целая вечность). Чтобы смягчить страх перед добровольным заселением в дом скорби, я накурился в сисю с Настей Михайловской и Зайделем и в таком виде явился на госпитализацию.
– Борода – первый признак нашей болезни, – ласково сказала нянечка, забирая мою одежду, глядя на меня с неким загадочным одобрением, выдавая мне вместо моей одежды коричневую вельветовую пижаму, в карманах которой я потом часто носил орешки, конфеты и узбекскую курагу (на дурке постоянно хотелось есть). Какой именно «нашей болезни»? Депрессии, на которую я жаловался? Шизофрении? Старости? Следуя доброму совету Вадима Молодого (инкарнация К. Г. Юнга), я заявил, что испытываю панический ужас в отношении ровесников. Поэтому меня (по любезному распоряжению заведующего Мазурского) поместили в отделение, где, кроме меня, все были стариками. Обитали здесь несколько человек среднего возраста (сорок-пятьдесят лет), но они пребывали в меньшинстве, основной же массе пациентов уже перевалило за шестьдесят. Совет доктора Юнга предпочесть старость молодости (в данном случае) оказался гениальным: пожилых лечили другие врачи, никто не подозревал меня в попытках уклониться от воинской дисциплины, к тому же круг общения в пожилом отделении сложился превосходный. Тем не менее поначалу меня здесь многое смущало и пугало. Но в то же время я вдруг ощутил во всей этой стремной дурдомовской реальности нечто странно-мистическое, нечто мистериальное. Догадка стала брезжить в моем мозгу, что я вовсе не затем здесь, чтобы избавить себя от воинской службы, а ради чего-то совершенно иного. Этот дурдом был предбанником, он был шлюзом, он был чем-то вроде проходного пункта… он был преддверием, порталом. Вы чувствуете уже здесь юнгианские дела? Не зря перевоплощенный доктор Юнг отправил меня сюда, высказываясь с интонациями застенчивыми и мистически твердыми.
Мне сообщили, что я займу место в пятой палате, и сестра с абсолютно прямой спиной, с бледным волосяным пучком на затылке проводила меня. По пути нам встречались прозрачные, но замкнутые двери. Сестра всякий раз извлекала из кармана халата не ключ, но белую пластиковую дверную ручку, вставляла ее в гнездо, поворачивала, затем выдергивала и убирала обратно в карман. Весь персонал ходил там с дверными ручками в форме буквы «Г» в карманах. Сколько белоснежных свастик можно было бы сложить из этих дверных ручек?
Когда я вошел в палату номер пять, я смог убедиться, что это довольно просторная и неплохо выглядящая комната, рассчитанная на четырех человек. Четыре кровати в тот момент пустовали, у окна стоял довольно широкий письменный стол, над которым горела настольная лампа – единственный в тот момент источник света в этой комнате. Седобородый старец сидел за столом, освещенный сбоку вечерней лампой. Больше в комнате никого не было. Перед старцем лежала крупная Библия, иллюстрированная гравюрами Доре, раскрытая на картинке «Адам и Ева в райском саду». Рядом стояла баночка с черной тушью. Тонким пером он переводил иллюстрацию на прозрачный лист кальки. Старец поднял на меня глаза, слегка воспаленные кропотливой работой. На сумасшедшего он был совершенно не похож, напротив, выглядел спокойным и умудренным, погруженным в свое прилежное, благородное, смиренное дело.
– Валентин. – Он с достоинством назвал свое имя с прибавлением фамилии, которую я из учтивости не стану называть. И прибавил:
– Художник.
Я сказал, что меня зовут Паша Пивоваров и что я тоже художник.
– Не Виктора ли Пивоварова сын? – спросил старец.
Я кивнул. Выяснилось, что он бывал в мастерской моего папы. Между нами завязалась беседа – степенная, чинная, как будто встретились мы не в сумасшедшем доме, а на каком-нибудь чрезвычайно умиротворенном симпозиуме. При этом меня не оставляло ощущение чего-то резко-мистического, разлитого в воздухе этой полупустой палаты. Видимо, так действовала магия текста Монастырского – я оказался в клинике на Каширском шоссе, то есть я как бы провалился внутрь романа «Каширское шоссе», написанного Андреем. Из-за этого седобородый художник казался мне временами Богом Отцом, решившим повторить с помощью кальки свой смелый эксперимент по созданию Адама и Евы. Но в последующие дни я подружился со старцем Валентином, и он перестал казаться мне похожим на Бога.
Влияние прозы Монастырского быстро вытеснилось влиянием психотропов и транквилизаторов, которыми здесь меня потчевали в избытке. Валентин оказался прекрасным человеком, к сожалению, очень страдающим от депрессивно-маниакальных состояний. Судя по его рассказам о себе, болезнь настигла его вскоре после того, как он обрел веру (в этом смысле аналогия с Монастырским оправдала себя). Обратившись к православию, он стал ездить по монастырям, беседовать с монахами. Всё было хорошо до тех пор, пока один монах не вздумал запретить ему (пользуясь строгими оборотами речи) две вещи: курить и материться. Валентин был настроен на послушание, он ни в коем случае не ставил авторитет монаха под сомнение, но тут он с ужасом убедился, что не может соблюдать предписание, не может отучиться от мата и курения. Напротив, после этого он стал материться и курить неистово, остервенело, постоянно. Это уничтожило его в собственных глазах. Он мучился, и эти мучения вкупе с его духовным бессилием (как он это называл) и составляли его болезнь. Корабль его духовного опыта натолкнулся на мину – на взрывчатую триггерную точку. Может быть, на две мины? Две триггерные точки? Скорее всего, всё же это одна и та же точка, поскольку оба греха (мат и курение) связаны с оральной зоной, с деятельностью рта, оба представляют собой разновидности того, что когда-то называлось в православии словом «гортанобесие». Я тогда зачитывался Фрейдом (несколько книг Фрейда и Юнга я взял с собой в больницу), поэтому я пытался сообщить ему нечто о структуре невроза, пока мы сидели с ним в курилке, где он терзался жуткими угрызениями совести, одновременно громоздя на мои юные уши тонны самой что ни на есть скверной и изощренной матерщины и жадно втягивая суровый беломорский дым. Мои двадцатидвухлетние глаза, только что видевшие в этом старике Бога, теперь созерцали в нем зимнюю иллюстрацию к Фрейду: старческий регресс к вытесненной оральной фазе, ужас перед бессознательным желанием матери (мат в этом контексте не нуждается в комментариях, что же касается запретного табачного дыма, то это инверсия святого материнского молока). Мои нелепые попытки выступить в качестве психоаналитика-любителя терпели каждый раз головокружительное фиаско, в ответ на мои рассуждения старик только кряхтел, скорбел или, напротив, неожиданно хихикал, притом мог вдруг отмочить такой сочный, циничный и похабный анекдот, что впору было засомневаться в том, что этот человек так уж задавлен внутренней цензурой. В любом случае его трогало мое небезразличие к его психосудьбе и мы очень дружили.
В целом в нашей палате установилась крайне положительная и дружественная атмосфера, настолько приятная, что нас вскорости стали ставить в пример всему отделению. Двое других соседей по палате номер пять оказались не менее замечательными людьми. При этом внешний их вид и все повадки казались на первый взгляд подчеркнуто обычными. Первым был молодой (по понятиям нашего старческого отделения) грузин, невысокий смуглый мужчина лет сорока пяти, с черной щеточкой усов под характерным носом, изъяснявшийся с тем самым акцентом, который известен всем по грузинским анекдотам. Да он и сам казался персонажем из этих анекдотов. Это был классический симулянт, но в глубине его простой симуляции теплилось психопатологическое зерно. Приехав из Грузии в Москву, он поначалу решил зарабатывать рабочим на стройках, но вскорости ему надоело быть рабочим (по его словам, ему казалось, что работа на стройке «вредна для здоровья»), и он решил, что здоровее изображать сумасшедшего. Сам себя он считал стопроцентным обманщиком и хитрецом, но врачи не разделяли его мнения – они видели в нем безумца. И, наверное, не ошибались. Думаю, работать на стройке в тысячу раз здоровее, чем мариноваться на дурке, где всех нас пичкали чудовищной химией, отчего глаза у нас были как красные фонари. Однако женщины, работавшие в нашем отделении (медсестры, няньки, поварихи и прочие тетки), не согласны были с мнением врачей: они видели в Гиви (назовем его так) не сумасшедшего и не симулянта, но грузина – чернобрового и черноусого красавца-мужчину, и они млели от его кавказского шарма. Из этого проистекало множество бонусов и эксклюзивных привилегий, которыми Гиви охотно делился с нами, его друзьями и соседями по палате, а наша палата вскоре превратилась в спаянную и дружную шайку, практически установившую контроль над отделением. Начать с того, что Гиви (единственный из пациентов!) наравне с персоналом тоже носил в кармане такую же точно белую дверную ручку, одновременно являвшуюся ключом почти от всех дверей. Поскольку Гиви проникся ко мне величайшим уважением, в любой момент я мог эту ручку-ключ у него одолжить для своих нужд. Даже когда Гиви спал, я имел право выудить ручку у него из кармана и отправиться шастать по больнице (для чего мне это было нужно, расскажу в свое время). Во-вторых, Гиви был вхож на кухню под предлогом физической помощи кухонным теткам (он переносил тяжести, выносил кухонные баки, выбрасывал мусор, обсуждал заготовку продуктов). Из этого вытекали не только некоторые преимущества в области пищевого довольствия, но и гораздо более важная привилегия – возможность варить на кухне чифирь. Гиви был виртуозным мастером изготовления этого напитка и готовил такой божественный чифирь, что, наверное, мог посрамить всех сомелье во всех тюрьмах и дурках тогдашнего СССР. Вскоре в нашей палате была открыта чифирная, куда многие пациенты нашего дурдома мечтали попасть, но далеко не все удостоились такого счастья. Входным билетом были приятельские или взаимовыгодные отношения с одним из нас четверых, обитателей палаты, плюс умение играть в шахматы, потому что чифирная существовала под вывеской шахматного клуба, который был в нашей палате учрежден (это была моя идея, и она себя оправдала). Короче, вскорости все пациенты нашего отделения, все пожилые и полуживые, в ком еще сохранилась некая социальная прыть, мечтали попасть к нам. Потому что, кроме чифиря, шахмат и великосветского общения, наша палата обладала еще одним невероятным бонусом – бонусом, который скрасил вечера многим обитателям старческого отделения. Но об этом речь впереди.
Сначала надо рассказать о последнем нашем сопалатнике, вошедшем, вольно или невольно, в нашу «банду четырех». Звали его Зубов, имя и отчество не припомню. Это был обычный инженер позднесоветского типа, то есть лет пятидесяти шести или семи, обабившийся, рыхлый, с мягким капризным лицом. История его попадания к нам звучала (в его собственном исполнении) следующим образом… А впрочем, начать следует с того, что эта история обладала названием. Она называлась «Что-то не то».
Что-то не то
Николай Сергеевич Зубов прожил, по его словам, совершенно обычную и заурядную жизнь: жена, работа, дочка… Как-то раз, за пару лет до нашей встречи в палате номер пять, Зубов с женой отправился в заслуженный отпуск, в какой-то южный санаторий, где он уже не раз бывал. Всё было как всегда, они приехали, поселились, прогулялись, поужинали и легли спать. Но на следующее утро Зубов проснулся со странным чувством. Это чувство описывалось словами: что-то не то. Он терпел до вечера, терпел и следующий день. Всё было как всегда, но ощущение «что-то не то» не исчезало. Зубов мучился невероятно, он не мог понять, что именно не то. Но что-то было не то. На исходе третьего дня он сказал жене: «Что-то не то. Давай возвращаться в Москву». Они вернулись, вышли на работу, раньше времени прервав свой отпуск. Но что-то всё равно было не то. Зубов страдал до тех пор, пока в журнале «Огонек» ему не попалась на глаза статья под названием «Когда свет не мил». Это была статья о депрессии. И хотя Зубов вовсе не страдал депрессией, статья эта словно бы зажгла яркий свет в его сознании. Он вдруг понял, что именно «не то». Он осознал, что просто-напросто сошел с ума. Как ни странно, это осознание сделало его счастливым. Он немедленно лег в нашу больницу и, кажется, не собирался ее покидать. Здесь, как он чувствовал, всё было «то». Насколько я помню, он почти всегда пребывал в отличном расположении духа, был очень ровен, спокоен, общителен, доброжелателен и даже весел, и единственная мысль, которая иногда его печалила, состояла в том, что его недостаточно лечат. Вообще-то он с восхищением относился к нашим врачам и к нашей клинике, но иногда, в моменты подозрительности, ему казалось, что он обделен какими-то препаратами или процедурами. Поразительно, что постоянным предметом его неудовлетворенных вожделений являлась электросудорожная терапия (сокращенно ЭСТ), то есть Зубов постоянно стремился к чрезвычайно жуткой и мучительной процедуре, когда электрический ток пропускают через голову пациента (обыграно во многих триллерах, в том числе в фильме «Пролетая над гнездом кукушки»). На каждом обходе он донимал врачей своими просьбами пропустить через его голову электрический ток, но врачи отнекивались: «Сердечко у вас так себе, Николай Сергеевич. Кардиограммки шалят». Услышав такое, Зубов огорчался и сидел на своей аккуратно застеленной кровати, как стожок среди снежного поля. Выглядел он при этом настолько душераздирающе, что врачам становилось его жаль и они подбрасывали ему надежду: «Ладно, Николай Сергеевич, посмотрим, поглядим. Может, в следующем месяце сделаем вам ЭСТ. Если кардиограммки хорошие будут». И мягкое лицо Зубова расцветало улыбкой детской надежды.
Да, такие вот подобрались люди в нашей палате: старец Валентин, симулянт Гиви, инженер Зубов и я. Были и еще в отделении яркие персонажи. Первая палата была тяжелой. Там находились пациенты, склонные к припадкам серьезной невменяемости. Невозможно не вспомнить одного грузина – невероятно длинный и тощий старик, иссохший, как старая кость, по прозвищу Дон Кихот. Он был действительно невероятно похож на Дон Кихота из грузинского фильма, и, как настоящий идальго из Ламанчи, страдал припадками боевого исступления, когда сокрушал всё вокруг себя. В первой палате постоянно дежурила сестра, готовая в любой момент вызвать санитаров «на вязку». «Вязками» называлось связывание пациента. Это приходилось часто предпринимать в отношении Дон Кихота, поскольку он, как и пристало этому литературному герою, существовал в реальности каких-то древних войн, каких-то средневековых поединков. Русским языком он не владел или забыл его, поэтому единственным человеком в отделении, который мог говорить с Дон Кихотом, был наш симулянт Гиви. Каждый раз после приступа Гиви вызывали в первую палату, чтобы он убаюкал древнего рыцаря родными разговорами. Несколько раз я присутствовал при этом. Зрелище было не из легких: Дон Кихот, как поверженная колонна, лежал на койке, связанный по рукам и ногам, его острое древнее лицо торчало, как горный хребет, а рот был вулканом, изрыгающим яростные грузинские крики и бормотания. Глаза его сверкали яростью, которая медленно гасла под воздействием вколотых ему успокоительных препаратов. Он угрожал расправой невидимым врагам. Рядом с ним сидел симулянт Гиви и ворковал по-грузински нечто транквилизирующее, точь-в-точь верный Санчо, утешающий своего больного господина.
Из оживших литературных персонажей были еще Бобчинский и Добчинский: иначе их и не называли. Два кругленьких убогих старичка, которые намертво сдружились и образовали неразлучную пару. Они общались только друг с другом. Это было старческое гомосексуальное чувство, которое обретало свою эротическую реализацию в акте совместного параллельного сранья. Они всегда ходили в сортир вместе, занимали соседние кабинки и, сидя на нужниках, переговаривались через тонкую перегородку, обмениваясь впечатлениями: «Ну как, пошло?» – «Кажется да, сейчас пойдет… на подходе…» Поскольку курилка, где все постоянно сидели, куря и общаясь, представляла собой предбанник туалета, всем курильщикам (а курили в отделении все пациенты, кроме Бобчинского и Добчинского) приходилось слушать их анальные откровения. В отделении Бобчинского и Добчинского слегка презирали, считая слабоумными. Но я не припомню, чтобы кто-нибудь оскорблял их или как-нибудь подкалывал. Можно с легкостью себе представить, какая бешеная травля, сопровождающаяся самыми выстегнутыми издевательствами, ожидала бы этих людей в юношеском отделении, если бы они были молоды. Но у стариков, к которым я так удачно примазался, были приняты мягкие и снисходительные нравы. Сейчас мне это даже кажется удивительным.
Какие еще встречались личности? Был человек, который шел в Люблино. Небольшой, пожилой, с отсутствующим выражением лица, он постоянно перемещался по коридорам. Время от времени он подходил к тому или иному человеку и вежливо спрашивал: «Вы не подскажете, как пройти в Люблино?» или «Вы не знаете, где останавливается автобус, который едет в Люблино?» Отвечали ему по-разному. Один раз он забрел в нашу палату, вошел в наш платяной шкаф и стоял там, держась за перекладину, на которой висели вешалки. На вопрос, что он там делает, он, естественно, ответил, что он в автобусе едет в Люблино.
Врач Романов, приметивший, что я читаю «Психопатологию в обыденной жизни» Фрейда, зачислил меня в раздел пациентов, интересующихся вопросами психиатрии (не знаю, попадал ли до меня кто-нибудь в этот разряд). После этого мы иногда обсуждали с ним случаи из его клинической практики. Потом он как-то раз даже сказал, что некоторые мои замечания помогли ему в работе над научным текстом, над которым он корпел в этот период. Как-то раз он спросил меня, что я думаю о случае «человека, стремящегося в Люблино».
– Он просто ищет любви, – ответил я легкомысленно.
Этот ответ понравился Романову (он в целом был довольно впечатлительным парнем). «Ты просто ищешь любви», – говорит старуха из моего любимого фильма The Night of the Hunter («Ночь охотника»), отвечая на вопрос девочки: «Почему я всё время развратничаю с парнями?» Тогда, в 1989 году, я еще не видел этого фильма. Не видел, не знал, но уже любил. Такова тайна любви.
Речь идет о вещах серьезнейших: о любви и о тех предощущениях, которые неразрывно связаны с состоянием любви. Фрагменты любимых мною фильмов я часто видел в своих сновидениях до того, как лицезрел сами фильмы. Точно так же я часто рисовал лица возлюбленных мною девушек до того, как мне случалось их встретить на земных путях.
Был еще персонаж по кличке Гумилев. Этот знал наизусть все стихи Николая Гумилева и постоянно читал их вслух. В общем, в том дурдоме я убедился, что литература обладает нешуточным влиянием на сознание людей, что укрепило меня в чистосердечном и милосердном намерении быть писателем. Изобразительное искусство также волновало мир людей, и это укрепило меня в чистосердечном и милосердном намерении быть художником. В преддверии праздника 8 Марта меня назначили командиром над целой бригадой, состоявшей из ветхих старцев. В нашу задачу входило художественное оформление больницы в свете приближающегося Дня Женщин. Валентин из пятой палаты, профессиональный художник со стажем, внезапно высокомерно отказался от участия в этом проекте, но остальные – we did our best! Женщины дома скорби, старые и молодые, красавицы и уродки, врачихи, поварихи, медсестры и пациентки – все остались довольны!
Да, литература и изобразительное искусство цвели, но еще больше развлекали и утешали сериалы – каждый вечер все (даже самые ветхие, даже самые безутешные) собирались в телевизионной комнате, чтобы следить за похождениями рабыни Изауры: тогда весь угасающий Советский Союз как один человек наблюдал за судьбой этой мексиканской рабыни. Я тоже желал наблюдать за рабыней, я тоже занимал место перед тусклым цветным телевизором, но стоило мне устроиться поудобней, как безжалостный химический сон начинал склеивать мои веки. Между тем спать воспрещалось (пока не наступит отведенный для этого час), и бдительные медсестры следили за тем, чтобы люди не спали, но ответственно переживали за рабыню. О, как бы мне хотелось стать не только лишь писателем и художником, но также режиссером, снимающим сериалы, – тогда уж точно простились бы мне мои грехи, потому что трудно вообразить себе более милосердное и человеколюбивое дело: не сосчитать, сколько жизней продлилось из одной только любознательности, дабы разведать, что случилось далее с любимыми героями. Никакой пенициллин, никакой амитриптилин не продлил столько жизней!
Но надежда умирает последней! Maybe я еще сниму сериал – черно-белый, визуально-выпуклый, по-родченковски четкий, по-хичкоковски емкий, просветленно-зловещий, эйфорически-мрачный, метафизический детектив о похождениях хрупкой инопланетянки, сделавшейся наложницей французского короля Людовика Шестнадцатого, который теряет шестнадцать своих золотых голов на якобинской гильотине (шестнадцать золотых груш!), но, потеряв все свои ароматные головы, он возрождается больным марксистом на заре Великой Зимы, на заре Вечной Революции… «Зима близко!» – говорит род Старков любимого мною сериала «Игра престолов». Если бы вы только знали, как я благодарен создателям этого сериала (и клану Старков, хотя в целом мне ближе Таргариены) за эти слова!
Как-то раз мы беседовали с доктором Романовым в его кабинете. Я – пациент, он – лечащий врач. По ходу нашей беседы он делал какие-то заметки в большом блокноте, напоминающем амбарную книгу. Может быть, это и была амбарная книга? Дорогие читатели, вы ведь даже не подозреваете, как сильно я любил амбарные книги! За силу этой любви я могу претендовать на звание агрария, хотя никогда не водил комбайн, никогда не копался в грядках, никогда не мчался на тракторе вдоль раздольных яблоневых садов… Вдруг Романова вызвали по срочному делу. Я не удержался, перегнулся через его письменный стол и навис над амбарной книгой. Я успел прочитать фразу «Разговаривая, вычурно жестикулирует обеими кистями рук, хотя его голос остается тихим, а интонации нейтральными». Еще бы им не быть нейтральными!!! Мне каждый день делали мелипраминовую колбу! Это, пожалуй, было самым мучительным в ассортименте эффектов, предлагаемых мне этим медицинским учреждением: лежать целых сорок минут с иголкой в вене, следя за тем, как бесцветная жидкость, не обещающая ничего хорошего моему организму, медленно вливается в мое тело. Да, это было мучительно, но я стоически претерпевал это дело, почти с таким же стоицизмом, с каким Ганс Касторп претерпевал различные процедуры в высокогорном санатории «Берггоф». Касторп и я терпели лишь потому, что эти процедуры виделись нам частью «герметической педагогики».
Кроме художественного оформления больничных интерьеров (к 8 Марта и другим праздникам) я также работал в дурдоме над нашей совместной с Ильей Кабаковым книгой, предназначенной для издательства «Детгиз». Книга, составленная из безликих стихов для детей, вышла в том же году, иллюстрации по стилю ничем не отличаются от кабаковских, но в качестве иллюстраторов заявлены две фамилии – И. Кабаков и П. Пивоваров. Книга называлась «Чтобы всё росло вокруг!». Помню, как-то раз уже упомянутый персонаж по кличке Гумилев крупными шагами вошел в нашу палату и, устремив на меня палец, неожиданно громким голосом вопросил: «ЗАЧЕМ ТЫ ЗДЕСЬ?» Что-то на него нашло. Нечто торжественное, как бы из трагедии Софокла или из Элевсинских мистерий. Я как раз в этот момент раскрашивал титульный лист книги «Чтобы всё росло вокруг!». Поймав его состояние, я столь же торжественно молча указал на название книги, написанное крупным узорчатым шрифтом. Он прочитал название, лицо его посветлело, он понял, что получил ответ на свой патетический вопрос. Кивнув мне со значением головой (типа «Я понял. Ответ принят»), он повернулся и вышел из палаты.
Итак, всё росло вокруг. Росло? Да, росло. Затем я здесь и находился. Нарастал какой-то тайный, потусторонний звон, как от невидимого трамвайчика, который надвигался, дребезгливый и лядащий, но всё же он нес в своих нематериальных вагончиках новые чувства, новые ознобы, новые фантомные переживания…
Вскоре меня стали отпускать на субботу и воскресенье. Отпускали на волю уже в пятницу, сразу после врачебного обхода, то есть где-то после трех дня, а вернуться нужно было в понедельник рано утром. В таком режиме существовать было гораздо легче. Инженер Зубов оказался заядлым нумизматом. Я продавал ему монеты из своей коллекции – недорого, по три рубля, по пять рублей за монету. У меня совсем не было денег, в еде я был аскетом, но мне требовались деньги для поездок на такси, потому что к тому моменту я уже полтора года как перестал ездить в метро. Деньги, которые я выручал у Зубова за проданные старинные монеты, я использовал исключительно для того, чтобы мчаться в такси по темному ранневесеннему городу, всё еще скованному по краям оплывающими снегами. Ехал я обычно прямиком на Фурманный, чтобы пообщаться с друзьями, раскуриться и испить алкогольных напитков – и таким образом стряхнуть с себя тормозящий эффект дурдомовских препаратов. Потом я ехал домой, на Речной.
Младший инспектор МГ Владимир Фёдоров (Федот), старшие инспекторы МГ Сергей Ануфриев, ПП, Юрий Лейдерман, младший инспектор МГ Антон Носик, младший инспектор МГ Анастасия Михайловская. Сквот на Фурманном переулке, кв. 13. Москва, 1989 год
В какой-то момент вернулся из Берлина Сережа Ануфриев. Поначалу он показался мне каким-то поглупевшим после долгого пребывания за границей: он отказывался говорить по-русски, делая вид, что как бы забыл родной язык, и постоянно щеголял в офицерских сапогах. Эти сапоги он купил в Берлине на том самом блошином рынке, который я так прочувствованно описал в конце берлинского эпизода. В прошлой своей жизни эти сапоги, видимо, принадлежали какому-то фашисту, какому-то озверевшему агрессору, во всяком случае, действовали они странно на Сережин мозг: время от времени в нем пробуждалась тевтонская жестокость, прежде Сергею Александровичу не присущая. Вспышки гнева вызывались всегда некими случайными личностями такого свойства, что, будучи без сапог, Сережа вряд ли обратил бы на них внимание. Как-то раз, в начале 90-х, когда все тусовались в МСХШ, напротив Третьяковки, Сереже встретился в коридоре один малознакомый художник, подвыпивший и недобрый, которому вздумалось прикопаться к Сереже с вопросом типа «Чё ты тут забыл?» Не сказав худого слова, Сергей немедленно впаял этому художнику кованым сапогом прямехонько по яйцам, причем со всей дури, так что от изумленного вопля живописца вздрогнули живописные полотна под стеклянными крышами Третьяковской галереи. Вот, что называется, «несимметричный ответ». Все присутствовавшие при инциденте (человек пять, включая меня) были потрясены жестокостью этого поступка, которого трудно было ожидать от Сережи, известного своим мягким нравом, добротой и деликатностью. Так влияли сапоги.
На Фурманном круг моего общения, кроме Зайделя и Насти Михайловской, в основном составляли одесситы. Будучи закоренелым москвичом, я почему-то влился в состав так называемого Одеколона. Это обозначение расшифровывалось как «Одесская колония». Подразумевалась относительно небольшая компания художников-одесситов, в тот период обосновавшаяся в сквоте на Фурманном. Лёнчик Войцехов, Перцы (Мила Скрипкина и Олег Петренко), Игорь Каминник (Камин), Лейдер, Витя Француз, позднее присоединившийся Карман (Саша Петрелли). Еще позднее появившийся в Москве Игорь Чацкин. Ну и, конечно, роскошный Исидор Мойшевич Зильберштейн, он же Сэмэн, он же Сеня Головные Боли, он же Сеня Узенькие Глазки. К Одеколону относились также художники более старшего поколения Володя Наумец и Валик Хрущ, а из молодых – Фомский (бессловесный и педантичный сосед Лейдермана по мастерской на Фурманном), Лариса Резун-Звездочетова и Мартуганы, то есть Гоша Степин и Света Мартынчик, впоследствии превратившаяся в известного российского писателя по имени Макс Фрай. Ну и, конечно, Вадик Гринберг с женой Ниной и двумя юными дочками-красотками. К одесситам меня влекла свойственная им атмосфера чего-то несерьезного и в то же время детски-уютного: южный расслабон, хохмы и шуточки плюс культ кайфа, флюид портово-курортного города, черноморский соленый ветер, чай и план, глубочайший мечтательный инфантилизм, ощущение невылезания из детского носочка, все эти ТЭФТЭЛЬКИ, еврейско-украинский семейный борщ с мацой… Общий образ одеколониста тех дней: ленивый панк-концептуалист, остроумный и хтонический, считающий себя дико практичным, юрким и хитрым, но на самом деле совершенно не хитрый, не практичный и не юркий, а напротив, тормозной и витающий в облаках, зато вполне гениальный. Все эти художники влились в микростаю московских концептуалистов, сообщив нашему кругу особую игривость, теплоту и южный пофигизм. Все одеколонисты, независимо от их национальной принадлежности, казались мне людьми из некоего сказочного Еврейского Царства. Действительно, Одесса еще оставалась тогда отчасти таким Еврейским Царством, хотя не так много в ней уцелело евреев, но сам воздух еще оставался еврейским. Спустя много лет я пытался обнаружить Еврейское Царство в Израиле. Но не обнаружил. Потому что Израиль не царство, а государство.
Сережа Ануфриев был, конечно, звездой Одеколона. Почти все вышеперечисленные персонажи могли засвидетельствовать, что он сыграл в их жизни нешуточную роль, а многие из них, возможно, никогда не стали бы художниками, если бы не встретили Оболтуса (так называли Сережу в Одессе). Вскоре я познакомился с Федотом (Володей Федоровым), еще одним легендарным персонажем из этой одесской плеяды. О нем я уже был наслышан от мифогенного Оболтуса, причем все истории о Федоте казались совершенно сюрреалистическими, все они обладали неким особым атмосферическим привкусом, в этих галлюцинаторных байках присутствовало нечто от картин раннего де Кирико или Дельво. Вскоре мне пришлось убедиться, что Оболтус не преувеличивал.
Федота ко мне привел Лейдерман, причем оба пришли ко мне на Речной пьяные. Лейдер сразу упал на кровать, а Федот пошел на кухню ставить чайник. На кухне, вместо того чтобы поставить чайник на плиту, он зачем-то сначала решил разогреть ее. Включив плиту (она была электрической), он стал прохаживаться рядом, время от времени возлагая на нее свою ладонь, чтобы проверить степень достигнутого нагрева. В какой-то момент плита резко раскалилась и Федот, как Муций Сцевола, прижал к яростному диску свою растопыренную длань. Войдя в комнату с обожженной ладонью, он потребовал у нас совета, что делать в такой ситуации. Мы посоветовали ему пойти в тубзик и поссать на ладонь. Федот оставался в тубзике довольно долго, а потом вышел с потерянным видом и спросил: «Ребят, вы не могли бы поссать мне на руку? У меня че-то моча не идет». Мы отказались выполнить его просьбу, но в ответ на наш отказ Федот даже как-то оживился и с неожиданной игривостью спросил меня: «Паш, раз такое дело, а нет ли у тебя в таком случае транков?» Транков, то есть транквилизаторов, у меня было навалом – каждый раз, отпуская меня на уикенд из дурки, мне давали с собой коричневые бумажные конвертики, в которых лежали таблетки. Я их не принимал, и этих конвертиков с таблетками накопилась у меня целая куча. Решив предоставить Федоту богатый выбор, я вытащил из ящика стола ворох этих лекарственных конвертиков, но мой загадочный гость не стал утруждать себя выбором: он просто высыпал содержимое конвертиков на ладонь (образовалась внушительная разноцветная горсть) и отправил всё это себе в рот. При этом он так резко откинулся на стуле и так мощно впаялся затылком в стену, что дрожь прошла по всем семнадцати этажам моего дома. После этого потрясающего удара он застыл, и я было даже подумал, что он умер (что не удивило бы меня), но он крепко спал. Проснулся он, впрочем, уже минут через двадцать пять, крайне бодрый и оживленный, и стал рассказывать мне какую-то длинную и подробную историю, как он скитался по Казахстану, занимаясь фотонабором. Говорил он вроде бы по-русски, но мне пришлось прикладывать неимоверные и мучительные усилия, чтобы понимать его речь: казалось, что со мной беседует инопланетянин, весьма небрежно подготовившийся к визиту на планету Земля. Никогда прежде мне не приходилось слышать столь оживленную и при этом искаженную речь. Впоследствии этот тип дискурса стал известен всем сотрудникам «Медгерменевтики» под названием «федотское бульканье». Невнятность этого «бульканья» в последующие годы иногда бесила меня невероятно, и, бывало, я в категорической форме требовал от Федота, чтобы он «подтянул лингву». При этом история, которую он пытался излагать, носила полукриминальный характер. «Заниматься фотонабором» – это значило шляться по деревням с чемоданчиком, начиненным фотооборудованием, выполняя различные заказы селян. Например, у некоей семьи умер родственник и от него остался только стертый лик на групповом фото. А им хотелось повесить на стену его фотопортрет, где он присутствовал бы отдельно, в полный рост, да еще и в военной форме. Поэтому надо переснимать, ретушировать, еще раз переснимать… Тогда ведь не было фотошопа. Дело это, как ни странно, считалось довольно денежным, а криминальность проистекала из того обстоятельства, что все заработанные деньги приходилось возить с собой. Из-за этих денег Федот в какой-то момент поссорился с напарником, и тот даже угрожал ему ножом, при этом делая вид, что очищает апельсин. Федот в настойчивой форме призывал меня разделить с ним его возмущение гнусными инсинуациями напарника, он истерзал и превратил в оранжевый хлам несколько апельсинов, изображая сцену наезда. Было очевидно, что выпученный инопланетянин, сидящий передо мной за моим кухонным столом, с ног до головы обрызганный апельсиновым соком, пытается изображать «правильного пацана», эдакого тертого, бывалого и бесстрашного землянина. Но получалось это у инопланетянина крайне скверно. В тот момент, внимая этому монологу, я крайне удивился бы, если бы мне сообщили, что с этим человеком я буду дружить в течение многих лет и что он в какой-то момент даже заменит Лейдермана на ответственном посту третьего старшего инспектора МГ. Федот мне не только не понравился тогда, при первой встрече, но, скорее, внушил ужас. Но не всё так просто. В этом человеке целый ворох личностей, и среди них попадаются весьма ценные.
Сейчас, в эпоху разобщенности, Федот и Лейдерман заняли крайне противоположные позиции по разным сторонам мутного политического спектра. Лейдерман почему-то стал украинским националистом, то есть «оголтелым укропом», а Федот сделался «нерукопожатным ватником» (по его собственному определению). Вот так вот разбросала бывших друзей сложная международная обстановка.
На Оболтуса в этом смысле всегда можно положиться – ему точно насрать на политику. Оболтус навещал меня в дурдоме, являясь в американской шляпе и фашистских сапогах, мы раскуривались с ним во дворике близ больницы, сидя на черном бревне за разноцветной избушкой, предназначенной, надо полагать, для детского секса в дождливые дни. Приятно было возвращаться в отделение накуренным: всё казалось таким уютным, даже депрессивный режиссер Шнейдер, грызущий свою веснушчатую руку, роняющий на свою собственную слабую кожу слабые жемчужные слезы – он оплакивал свое цветущее прошлое, кинофестивали, премьеры, рестораны, женщин… Больше всего в нашем отделении страдали те, кто в жизни достиг успеха. Страшитесь успеха, будущие старики и старухи!
Шнейдер сидел в курилке, дымил сигаретой и плакал. Мимо него радостно проплывали Бобчинский и Добчинский, бросая непонимающие взгляды в отравленные горем глаза кинорежиссера. Им-то было хорошо – они собирались совершить любимый ритуал параллельной затрудненной дефекации.
Двое стареньких в соседних кабинках
Тужились и кряхтели, у всех был запор.
Прижавшись к обогревателю согнутой спинкой,
Ты тихо сидела за складками штор.
Это уже из моего цикла стихов «Внученька», который я начал писать под конец своего пребывания в Центре психического здоровья. А что меня на этот цикл вдохновило – сейчас расскажу. Собственно, я уже давно обещал рассказать о том супербонусе, которым (кроме сладкого чифиря) обладала наша палата номер пять. Дело в том, что прямо напротив окна нашей палаты располагалось окно душевой женского молодежного отделения, окно, не обладавшее даже намеком на занавески, и каждый вечер мы, погасив в нашей палате свет, наслаждались необыкновенно волнующим зрелищем. Светятся неоном окна девичьего отделения. Девушки по очереди входят в душевую, их тела омываются потоками горячей воды, и пар, постепенно накапливаясь, скрывает их наготу – они тают в горячем тумане, стройные нимфы или жирные одалиски, распухшие от нейролептиков, они превращаются в призраки теплого света под завесой испарины, они растворяются процессией влажных небесных русалок, плывущих в неоновых облаках.
Через два с половиной месяца моего пребывания в ЦПЗ я вышел на свободу с чистой совестью и чудовищной физиономией – меня разнесло от дурдомовских снадобий, к тому же я проделал настолько рискованные парикмахерские эксперименты со своей бородой, что, глядя на меня, нетрудно было догадаться, что этот парень только что откинулся с дурки. Меня это не волновало. Молодость знала свое дело: не прошло и трех недель после выписки, как я уже снова был вполне хорошеньким бородачом.
После моего освобождения из дома скорби наступил период такой зашкаливающей интенсивности, что впору было удивляться: к чему бы это? Видимо, после дурдома явилось ощущение, что я прошел некую инициацию, некую проверку, пережил определенное архаическое и магическое пребывание в «обители символических мертвецов». А может, меня просто немного подлечили? Советская психиатрия, если не отягощали ее карательные задачи, свое дело знала.
Между тем политический процесс, называемый perestrojka, постепенно близился к своему апогею – в чем этот апогей должен заключаться, еще никто не знал. Когда впоследствии выяснилось, что этот апогей означает распад СССР, для большинства зрителей это стало неожиданностью. В любом случае саспенс нарастал. Наша страна, переживающая последние годы своего существования, находилась в эпицентре мирового внимания. Одновременно с этим острым политическим интересом всё более пробуждался интерес, который, с некоторой натяжкой, можно назвать эстетическим. То есть всё более и более раскручивалась мода на советское неофициальное искусство, на советское альтернативное кино и неподцензурную словесность. Но и официальная советская культура, опьяненная процессом либерализации, стала позволять себе немало вольностей. Интеллигенция пребывала в эйфории, население всё глубже погружалось в отчаяние. Телевизор в каждой квартире напоминал буйного джинна, вырвавшегося из запечатанного сосуда. Заседания Верховного Совета транслировались по TV каждый день, длились часами и выглядели как политические reality show, смешанные с античными трагедиями. Депутаты орали, дрались, а из их уст нескончаемым рвотным потоком лилась так называемая правда-матка.
Объект МГ «Книга за книгой». 1988
Объект МГ «На книгах». 1989
Мы, старшие инспекторы МГ, взирали на эти горячие процессы без энтузиазма, ностальгируя по прохладным временам брежневского конфуцианства. Тем не менее наша довольно юная группа Инспекция «Медицинская герменевтика» уже была зачислена в состав того удивительного боевого содружества, которое Костя Звездочетов остроумно назвал «советская перестроечная сборная по современному искусству». Хотя нас и тошнило от слова perestrojka, это не помешало нам в тот период поучаствовать во множестве выставок в различных странах и уголках мира, которые все назывались как-нибудь вроде Art of Perestrojka, Contemporary Art in The Age of Perestrojka, Between Spring and Summer и так далее. В тот период щедрый поток иностранцев, перемешанный с местными арт-деятелями, лился сквозь наши пространства. Встречались среди них американцы и американки вроде совиной Филис Кайнд в вечных круглых очках, попадались сдержанные японцы и экспрессивные итальянцы, тревожные англичане и флегматичные скандинавы, но больше других стран мохнатая Германия протягивала к нам свои руки – свои большие, дремучие, сильные руки, пахнущие сосисками, деньгами, дерьмом, цветами, кебабами, трамваями, мерзкими махинациями и глубочайшими духовными переживаниями. Появился в Москве Петер Людвиг, коллекционер и шоколадный король, закупивший для своего музея в Аахене нашу инсталляцию «Белая кошка» (сейчас эта инсталляция находится в Русском музее в СПб, подаренная Людвигом). Вокруг этого высоченного, лысого и совершенно окоченевшего старика постоянно носился и вертелся оживленный смуглый карлик, тоже лысый, чья плешь напоминала колено жирного мулата. Выражение на лице карлика постоянно менялось, он то съедал как бы невидимую сладкую конфету, то вдруг пробуждался в нем карикатурный демон, а то и как бы Наполеон, дерзко нарисованный кистью недоброжелателя, сквозил сквозь его лицо, строя какие-то выстегнутые корсиканские гримасы. Чтобы казаться выше, карлик бегал в высококаблучных туфлях, которые для пущего звона подкованы были металлом, словно копыта норовистого коня. Жирная жопа карлика обтягивалась бордовыми или изумрудными штанами, а из нагрудного кармана пиджака неизменно вырывался буйный шелковый платок, свисая на его грудь переливающимся языком, напоминая о висельниках и припадочных. Этого человека звали Томас Крингс-Эрнст, это был галерист из Кельна, каким-то образом примазавшийся к колонноподобному Людвигу и оказывающий шоколадному монарху некие существенные услуги. Эти два человека напоминали великана и гнома, слепленных из говна. Как будто некий гениальный немецкий скульптор глубоко окунул в фекалии свои умелые руки и слепил эти две фигуры на страсть и хохот потомкам. Этот галерист из Кельна отчего-то заинтересовался нашей группой. Видимо, возвышенный и хрупко-отважный образ молодого Лейдермана чем-то тронул нечерствое сердце этого кельнского гнома – тронул настолько пронзительно, что галерист предложил нам сотрудничество.
В теоретическом сленге МГ такого рода персонажи относились к группе феноменов, называемых «подлецы с Запада». Им противостояли или же их дополняли «распадающиеся эмбрионы» (то есть мы как бы), коих «подлецы с Запада» постоянно атаковали посредством шквала микрокасаний, постепенно шлифующих эмбриональную поверхность, подталкивая эти интроспективные инспекционные шкурки к стадии сияния. Впрочем, что же я делаю?! Неужели я позволил себе заговорить на внутреннем языке МГ?!! Это совершенно недопустимо в рамках данного повествования, которому надлежит быть (если исходить из моих литературных намерений) написанным всецело внешним литературным языком, воспроизводящим необременительную шутливость в стиле «быстро проходя по аллее, ненароком взъерошить пушистое оперение экзотической собачки».
Короче, чужеземцы периода поздней перестройки ничем не напоминали тех иностранцев, которых мы знали раньше: углубленных, нежных, застенчивых и как бы слегка заикающихся исследователей, растерянно бродящих по эрогенному ландшафту. Нам не хватало иностранцев прошлого, их ангельских глаз! В конце 80-х иностранец пошел жирный, пружинистый, оборотистый, дидактичный. Такой контингент, возможно, неплох для коммерции, но скверен для ментального здоровья. И всё же наша ностальгия по западным ангелам время от времени удовлетворялась! Такими западными ангелами были, например, Сабина Хэнсген или рыжеволосая Клаудия Йоллес: они обе целиком и полностью соответствовали идеалу застенчивого профессионала! Постепенно отряды западных ангелов всё более четко проступали сквозь потоки западного говна. Как я уже говорил, западные люди на удивление поляризованы, они действительно разделяются на ангелов и демонов, на хороших и плохих, и это крайне странно с точки зрения наших мест, где всё смешано со всем словно бы гигантским миксером. Смешано, да еще и взбито – ведь именно так работает миксер, он не только смешивает, но и взбивает, надувает, взъерошивает.
Поток иностранных гостей в тот год напоминал грязевой шквал, несущий иногда в себе алмазы удивительной чистоты! Встреча с одним из таких алмазов произошла в те дни. Мне кто-то сообщил, что с нашей группой желает познакомиться некий германский господин, прибывший в Москву с целью подготовки большой выставки произведений Павла Филонова, которая намечалась в Дюссельдорфе. Я не придал этому особого значения, тем не менее встреча была назначена. В определенный день и час господин должен был появиться у меня на Речном. До этого дня я не наблюдал в себе склонности к долгим, интеллектуально насыщенным беседам на английском языке, точнее, не обнаруживал в себе достаточного для таких бесед владения этим языком. Общение с берлинскими друзьями обычно сводилось к гирляндам коротких шуток, вроде It is very gemütlich in purga-time («Так уютно иногда бывает, когда сидишь в теплом домашнем пространстве с друзьями, а снаружи стонет снежная буря»).
Но в тот день я встретился с препаратом, который, как выяснилось, может способствовать эффекту глоссолалии, то есть молниеносному и спонтанному овладению иностранными языками. Встреча с препаратом произошла на Фурманном, и этой встречей я также обязан своему недавнему пребыванию в больнице, так как там я совершенно избавился от страха перед инъекциями, который испытывал прежде. В больнице меня мучили инъекциями ежедневно, причем тамошние медсестры настолько плохо владели этим искусством, что иной раз я просто отдавал им на растерзание свою несчастную руку, а сам тупо смотрел в другую сторону, ожидая, пока после многочисленных неудачных попыток они наконец попадут мне иглой в вену. Приятель, которого я встретил в тот день на Фурманном, справился с этим делом виртуозно и молниеносно, в отличие от дурдомовских умниц. На приходе хлынул весенний ливень, порывисто омывший весенние дворы, и было так хорошо и свежо лежать в полутемной комнате выселенного дома, оклеенной старыми пузырящимися обоями, на которых там и сям белели светлые прямоугольники и овалы, оставшиеся от памятных фотографий и других картинок, годами украшавших стены этой комнаты в те времена, когда здесь жили неведомые мне люди. Теперь в этих прямоугольниках и овалах струились призрачные тени дождя, наводя на ложную мысль, что в этой комнате живет тот самый художник из попсовой песенки, что рисует дождь. Через приоткрытую дверь проникали звуки тихого чаепития и монотонный и мягкий голос Ануфриева, вливающий в чьи-то уши очередную концепцию вкрадчивого мироздания. Я бы мог долго лежать там, водрузив ноги в модных ботинках на голову резного и рассохшегося шкафчика, наслаждаясь этим дождем, этой весной, но тут вдруг вспомнил, что у нас назначена встреча на Речном, куда должен явиться неведомый германский господин, предположительно, обожающий Филонова. Я не собирался профилонить эту встречу, и, будучи в любом состоянии очень вежливым и общительным молодым человеком, я, взяв с собой Оболтуса, отправился на Речной. На прощание приятель (юный медик, конечно же), который так неожиданно способствовал моему проникновению в суть весеннего дождя, вручил нам запечатанный аптечный флакон еще с одним препаратом, о котором ни мне, ни Ануфриеву на тот момент ничего не было известно. На улицах пузырились большие и радостные лужи, дождевые тучи уходили в сторону трех вокзалов, над «Красными Воротами» (тогда еще «Лермонтовская») висела радуга, словно многокрасочные ворота, гостеприимно приглашающие нас в бескрайние поля небес, а мы мчались в такси по Садовому кольцу, а после по Ленинградскому шоссе, мчались на северо-запад, в сторону Речного вокзала. Домчались мы раньше, чем рассчитывали, и стоило нам войти в мою квартиру, как Сережа тут же заявил, что он твердо намерен до прихода германского гостя попробовать неведомый пока препарат из подаренного нам смуглого флакончика. Вообще-то я полностью рассчитывал на Сережину разговорчивость в ситуации надвигающегося общения с германским гостем, я полагал, что беседовать с ним будет в основном Сережа, я же смогу любоваться благородными последствиями дождя на нежно освещенном небе, великолепно зависающем над моим просторным балконом. Но не тут-то было! Под воздействием неведомого препарата Сережа на моих глазах превратился в обездвиженное бревно, не обладающее способностями к вербальной коммуникации. Даже эфемерного намека на такие способности не наблюдалось в бревне, которое просто лежало на кровати и огромными, распахнутыми, совершенно отчаянными глазами взирало на голую лампочку, которая излучала бодрый электрический свет, уместный в контексте наступившего вечера. Я был крайне смущен таким развитием событий, но тут в дверь позвонили. Мне ничего не оставалось, как осторожно прикрыть дверь в маленькую комнатку, где лежал Ануфриев, и идти открывать входную дверь, за которой я ожидал увидеть очередного «подлеца с Запада». Но на пороге моей квартиры стоял благороднейшего вида седовласый господин с чрезвычайно приятными и утонченными чертами лица. Достаточно было услышать лишь несколько фраз, произнесенных господином по-английски с обворожительным немецким акцентом, как уже стало ясно, что передо мной один из тех аристократов духа, о которых так упорно толковал Томас Манн, описывая двойственность германской нации. Так я познакомился с Юргеном Хартеном.