Часть 2 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Один из таких приезжих надвинул фуражку на голову, поцеловал жену, которая кормила кашкой годовалого малыша, а потом спрятал в карман два куска хлеба со смальцем, завернутые в серую пропитанную жиром бумагу, которая использовалась уже много недель. Насвистывая какую-то мелодию, он двинулся на работу.
Направлялся по Клечковской в сторону улицы Реймонта. Миновал мрачные ворота с глазком рядом с кирпичной стеной, на которой возвышались будки охранников, свернул налево, на трамвайную остановку. Осмотрелся. Из тюремных ворот выехал грузовик, который через несколько секунд остановился на перекрестке. Водитель открыл окошко и выбросил окурок на мостовую.
Мужчина поднял его и затянулся. Какая-то дама презрительно взглянула на курильщика.
— Та йой, панунцю, — широко улыбнулся тот. — Та біда, ґрейцарів не є, а закурити сі хоче![2]
Женщина молча отвернулась и бросилась вместе с остальными штурмовать двери трамвая, который как раз подъехал с пронзительным звяканьем. Курильщик зашел в ближайший подъезд и вытряхнул табак из сигареты. Кроме табака в ней была записка. Мужчина разгладил ее и прочитал: «Спасибо за лук, я здоров. Кто такой Бер Гох?»
Он знал, что эту записку ждет некая элегантная дама из его родного Львова.
Алекто
(…) называл их ангелами мести. По опыту знал, что эти ангелы — лучшие полицейские. Предполагал также, что они находятся ближе всего к невидимому краю пропасти.
Майкл Коннелли, «Тьма чернее ночи»
І
Над Старым Рынком вставал рассвет. Розовое сияние просачивалось между халабудами, в которых бабы расставляли свои котелки с борщом и варениками; оно ложилось на бидоны с молоком, которые еврей-торговец тащил на двуколке с молокозавода Эсфири Фиш; отражалось на козырьках фуражек батяров, что стояли в подворотнях и не могли решиться, то ли идти спать, то ли ждать открытия ближайшей пивной, где они могли бы кружкой пива успокоить жгучую похмельную жажду. Отблески утренней зари падали на платья двух девиц, которые, не дождавшись за всю ночь ни одного клиента, молча возвращались со своих рабочих мест на Мостках, чтобы через минуту затеряться в домах на Миколаевской и Смерековой, где в нищих квартирах снимали кровать за занавеской. Мужчинам, спешащим через Высокий Замок на фабрику водок Бачевского, розовое сияние слепило глаза, только они не обращали на него внимания, уставившись на мощеную мостовую, наддавали ходу, а от их быстрого шага шелестели в руках бумажные пакеты с хлебом и луком. Никто из львовских обитателей улиц и рабочих не восхищался розовоперстой Эос, очерчивающей сейчас треугольные крыши больницы Милосердных Сестер, никто не размышлял над цикличностью природных явлений, никто не анализировал тончайших изменений света и цветовых нюансов.
Подкомиссар Францишек Пирожек, как и его земляки, был далек от восхищения поэтическими красотами. Проезжая по улице Казимировской на новеньком полицейском «шевроле», он с напряженным вниманием глядел на жителей этого рабочего квартала. Пирожек искал в них каких-то признаков особенного беспокойства, высматривал группки людей, живо дискутирующих или, вооружившись какими-нибудь орудиями, сбившихся в опасные кучи. Таких, которые сами бы желали линчевать преступника. Он никого не заметил ни на улице Коперника, ни на улице Легионов. Не видел и сейчас. Подкомиссар постепенно успокаивался, а его вздохи облегчения делались более громкими. Никаких признаков волнений видно не было. «Какое же это счастье, — подумал он, миновав Большой Театр и останавливаясь на Жолкевской, 4, - что весь этот ужас обнаружил фармацевт, разумный, рациональный человек, который не мечется по двору и не визжит, заставляя всех жильцов вскакивать с постелей!»
Пирожек вышел из автомобиля, огляделся по сторонам и почувствовал, как стиснулось в горле. Вид постового перед аптекой не ушел внимания окрестных жителей, которые стояли вокруг и громко, можно сказать, даже нагло и настырно, размышляли над столь ранним присутствием стража закона в этом месте. Тот же сурово поглядывал на них из-под козырька своей фуражки и время от времени делал грозную мину, похлопывая ладонями по дубинке, которая висела у него на поясе. В этом районе полицейские уважением не пользовались. Бывало, что они ходили по самой средине улицы, чтобы их не затащили в подворотню и не избили. Теперь же постовой из третьего комиссариата обрадовался, увидав Пирожека, козырнул ему и пропустил в аптеку. Подкомиссар знал, куда нужно идти. Он направился за стойку с допотопным телефоном, прошел через темную прихожую, споткнулся о ящик, в котором лежали заржавевшие аптечные весы, и вошел на кухню квартиры на задах, которую занимал аптекарь с семейством.
Если аптекарь, пан Адольф Ашкенази, вел себя, как и предполагал Пирожек, чрезвычайно спокойно, то его жена точно была не в себе. Она сидела за столом, стискивая худыми пальцами папильотки, покрывающие ее череп словно лыжная шапочка, и громко выла, вздрагивая всем телом. Муж обнимал ее рукой, подсовывая под губы стакан с настоем, как можно было понять по запаху, валерианы. На огне подпрыгивал чайник. Пар покрыл окна, что делало невозможным подглядывание какому-то зеваке, которого постовой на улице не успел прогнать. Духота была неимоверной. Пирожек снял шляпу и вытер платком лоб. Пани Ашкенази уставилась в него с таким неподдельным ужасом, словно увидала дьявола, а не румяного, полного и возбуждающего всеобщее доверие полицейского. Пирожек пробормотал слова приветствия и воспроизвел по памяти телефонный разговор, который провел с паном Ашкенази всего лишь полчаса назад. Тогда аптекарь рассказал обо всем очень даже спокойно и подробно. То есть Пирожеку не нужно было переспрашивать его об одном и том же, опять же в присутствии перепуганной жены и приклеившегося к стеклу любопытного зеваки.
— Где выход во двор? — спросил Пирожек.
— Через прихожую и до конца, пан пулицай, — совершенно неожиданно, ответила пани Ашкенази.
Не размышляя над неожиданной активностью аптекарши, Пирожек снова направился в темную прихожую. Из-за находящихся рядом дверей доносилось громкое похрапывание. «Наверняка маленькие дети, — подумалось ему. — У них всегда крепкий сон, которого не способна прервать даже разоряющаяся вокруг смерть».
Грязный дворик был застроен с трех сторон. От улицы его отделял железный забор, доступ к которому преграждали постовые. Вокруг же стояли ободранные домики с внутренними галереями. К счастью, большинство жителей еще спало. Лишь на втором этаже на стульчике сидела седая женщина и не спускала глаз с старшего сержанта Юзефа Дулапы, который стоял рядом с нужником и курил. «Я вышел по надобности, — воспроизводил про себя Пирожек телефонное донесение Ашкенази, — и нашел в нужнике нечто ужасное».
— День добрый, пан комиссар, — поздоровался Дулапа и затоптал окурок сапогом.
— Что вы творите, Дулапа! — крикнул Пирожек, что даже старушка на галерее подскочила. — Это место преступления! Поплюйте на окурок и спрячьте его в карман! Не затирайте мне следов, черт подери! Вы сержант или со вчерашнего дня на службе?!
— Слушаюсь! — ответил Дулапа и начал разыскивать окурок под ногами.
— Ну, где оно? — уже сказав это, Пирожек почувствовал неприятный осадок. Не следует о мертвом человеке говорить «оно». — Где тело? — поправился он. — Вы, случаем, его не трогали? Покажи пальцем и давай сюда фонарь!
— В нужнике, будьте осторожны, пан комиссар. Там бебехи валяются, — беспокойно шепнул старший сержант, а затем, отдавая фонарь, прибавил еще тише: — Пан комиссар, без обид, только дело-то страшное. В самый раз для комиссара Попельского.
Пирожек не обиделся. Он внимательно осмотрел сырую, черную землю, чтобы не затоптать какие-нибудь следы. Затем подошел к нужнику и открыл дверь. Смрад перехватил дыхание. От картины же, открывшейся в розовых рассветных лучах, у него потемнело в глазах. Вдруг комиссар заметил, как старушка сильно высовывается за перила, пытаясь заглянуть в нужник. Он захлопнул дверь.
— Дулапа, — сказал он, втягивая зловонный воздух, — уберите-ка с галереи ту старуху.
Старший сержант поправил заколку, удерживающую воротник, и с грозной миной направился к лестнице.
— Эй, дрипцю[3], — крикнул он женщине. — В хавиру[4], живо!
— По надобности человек уже выйти не может! — взвизгнула женщина, но послушно спряталась в жилище, предусмотрительно оставляя стул на галерее.
Пирожек еще раз открыл дверь и осветил бледное тело, лежавшее в нужнике. Тельце ребенка было изогнуто таким образом, словно кто-то пытался засунуть его головку под колено. Волосы на голове были редкие и склеившиеся. Кожа щек вздувалась под напором опухлости. На самом пороге лежали кишки, скользкую поверхность которых покрывали нерегулярные ручейки крови. Все тело было в струпьях. Подкомиссару показалось, будто его гортань распухла и это не дает ему дышать. Он оперся на открытую дверь. Никогда еще не доводилось ему видеть что-либо подобное. Болезненное, покрытое коростой, поломанное дитя. На глаз, года три — не больше. Пирожек выпрямился, сплюнул и еще раз взглянул на тельце. Это были не струпья. То были колотые раны.
Пирожек захлопнул дверь нужника. Дулапа глядел на него со смесью беспокойства и любопытства.
Издали, со стороны Городоцкой, зазвонил первый трамвай. Над Львовом вставал чудный майский день.
— Вы правы, Дулапа, — подкомиссар Пирожек произнес это очень медленно. — Дело в самый раз для Попельского.
II
— Laudetur Iesus Christus?[5] — проговорил чуть дрожащим голосом ксендз Игнаций Федусевич.
Когда часы на ратуше выбили восемь, архиепископ Болеслав Твардовский закрыл окно своей резиденции на улице Чарнецкого, и два последних удара раздались приглушенно. Взглянул на шпиль костела доминиканцев и деревья в сквере около дома Пожарного управления. А затем обернулся к молодому ксендзу, что стоял возле письменного стола, и, протягивая руку с перстнем для поцелуя, ответил:
— In saecula saeculorum[6]. Садись-ка, парень.
Львовский митрополит и сам сел за массивный ореховый стол и открыл серебряный портсигар. Вытащил «Египетскую» и, прикуривая, уже в сотый раз мысленно спросил себя, привычку курить достаточно ли оправдывать поддержкой оптовой торговли табачными изделиями, которая принадлежала церковной благотворительной организации «Сиротская семья», где по его распоряжению священники-курильщики покупали сигареты. Ему не слишком нравился внимательный взгляд молодого ксендза, чьи глаза за стеклами очков в проволочной оправе, казалось, спрашивали: гоже ли митрополиту курить в обществе какого-нибудь скромного священника? Архиепископ ответил сам себе, что имеет чрезвычайную причину, чтобы успокаивать свои нервы ароматным дымом, и двинул по столу газету в сторону ксендза Федусевича.
— Ты читал сегодняшнее экстренное приложение к «Слову»? — спросил архиепископ Твардовский.
— Ваше преосвященство, весь город говорит об убийстве маленького Гени Питки. — Ксендз Федусевич не ответил прямо на поставленный вопрос.
— А что во всем городе известно про того, кто нашел тело этого несчастного мальчика? — спросил владыка, откладывая сигарету на краешек хрустальной пепельницы.
— Говоря «весь город», ваше преосвященство, — ксендз беспокойно шевельнулся, словно ученик, который не выучил урока, — я имел в виду моих ребят в семинарии. Сегодня кое-кто из них опоздал на завтрак. Пришли с экстренным приложением к «Слову» и все время обсуждали убийство Гени Питки.
— Ты не ответил на вопрос.
— В газетах писали только про то, что какой-то аптекарь нашел у себя во дворе тело в нужнике и вызвал полицию.
— Где-то упоминается фамилия этого аптекаря?
— Нет. У ребят были три разные газеты. Но, насколько мне известно, больше никто не написал об этом жестоком преступлении. Наверное, только «Слово» имеет информаторов в полиции. Мои ребята не упоминали ни одной фамилии.
Архиепископ потушил сигарету и подошел к роскошному гданьскому шкафу. Открыл его и взял с верхней полки серую картонную папку с тесемками.
— Не только у «Слова» есть свои информаторы, парень. У нас есть лучшие. Нам известно, как зовут аптекаря, — сказав это, он открыл папку и поправил очки на носу. — Адольф Ашкенази. Вот, как его зовут. И хотя все газеты, по требованию полиции, не назвали имени этого человека, завтра про него узнает весь Львов, а может, и вся Польша. Итак, завтра всем будет известно, что иудей Адольф Ашкенази нашел в своем нужнике христианского ребенка с нанесенными многочисленными ножевыми ранениями. Ты понимаешь, что это значит?
Молодой священник даже поднялся со стула.
— Да… Нет, это невозможно. — Ксендз Федусевич не мог справиться с дрожанием рук и нервно жестикулировал. — Никто не поверит, что иудейский аптекарь совершил ритуальное убийство католического ребенка, а потом вызвал полицию! Это невозможно!
— Люди еще и не такому верят. — Архиепископ подошел к молодому священнику и положил ему руку на плечо. — Тебе известно, парень, как мы высоко ценим твою работу с молодежью pro publico bono![7]
— Благодарю, ваше преосвященство, — прошептал ксендз Федусевич.
— Твою повседневную тяжелую работу с пылкими юными душами, жаждущими истины, — продолжал архиепископ. — С радикальными студентами, которые иногда бывают настолько вспыльчивыми, охваченными национальными идеями, что прибегают к крайним методам, которых мы не одобряем. Как пастырь душ, который ближе всего контактирует с этими юношами, ты можешь их обуздать, направить их энтузиазм в нужное русло. Знаешь, зачем мы тебя вызвали? — Подошел к столу и постучал пальцем по газете. — Вот зачем. Сделай все, чтобы предотвратить нежелательные настроения среди студентов. Открой им имя аптекаря и обратись к их разуму, — скривился, словно у него заболел зуб, — прежде чем кое-кто из католических священников в ближайшее воскресенье обвинит иудеев в ритуальном убийстве христианского ребенка. Это все.
— Благодарю за доверие, ваше преосвященство, — ксендз Федусевич покорно склонил голову, — но я вас успокою. До воскресенья настоящий убийца будет сидеть в «Бригидках».
— Откуда такая убежденность?
— Потому что это дело непременно будет вести комиссар Попельский, — уверенно ответил молодой священник.
— Если бы он как можно скорее его завершил. — Митрополит вздохнул с заметным облегчением и протянул собеседнику руку с перстнем. — Vale, carissime![8]
III