Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Некоторые считают золотой век мечтой о прошлом; другие думают, что это грядущее тысячелетие. Но золотой век – это непреходящая действительность, в которую мы ежедневным своим бытием либо вносим что-то, либо нет. Мир таков, каким мы каждый день творим его, – или не управляемся творить. Если то, чем мы довольствуемся ныне, – безумие, значит безумцы – мы сами. Если принять данность, что этот мир – сумасшедший, тогда, быть может, удастся к нему приспособиться. Но те, в ком живо чувство творения, не торопятся приспосабливаться. Мы влияем друг на друга, хотим того или нет. Мы влияем друг на друга даже отрицательно. Я пишу о Бунюэле, а не о чем-нибудь другом, и отдаю себе отчет, что тем самым произведу определенное воздействие на большинство людей, подозреваю – неприятное. Но я не могу воздерживаться от написания всего этого о Бунюэле – в той же мере, в какой не могу не умыться завтра поутру. Мой прежний опыт жизни ведет к этому мигу и деспотически им управляет. Утверждая ценность Бунюэля, я утверждаю мои собственные ценности, собственную веру в жизнь. Выделяя этого человека из всех, я делаю то же, что и постоянно во всех остальных сферах жизни: выбираю и оцениваю. Завтра – не рискованное предприятие, обычный день, как любой другой: завтра – результат многих вчера, и оно несет мощное накопленное воздействие. Завтра я – тот, каким выбрал быть вчера и позавчера. Не может случиться так, что завтра я стану отрицать и отменять все то, что привело меня к мигу настоящему. Так же хочу я отметить, что фильм «Золотой век» – не случайность, равно как и его отлучение от экрана. Мир отверг Луиса Бунюэля и счел его негодным. Не весь мир, как я уже сказал ранее: фильм едва известен за пределами Франции – даже за пределами Парижа, в самом деле. Судя по развитию событий с тех пор, как случилось это знаменательное действо, в оптимизме по поводу возрождения этого кино я признаться не могу. Быть может, следующий фильм Бунюэля окажется еще большей бомбой, чем «Золотой век». Я пылко на это надеюсь. Однако меж тем – и тут я должен добавить, что это первая возможность, если не считать маленькой рецензии, написанной мною для «Нью Ревью», сказать публике о Бунюэле – меж тем, говорю я, эта запоздалая дань уважения Бунюэлю может послужить пробуждению любопытства в тех, кто никогда прежде не слышал это имя. Имя Бунюэля не ново для Голливуда – это мне известно. Разумеется, как и многих других гениев, о которых американцы слышали какой-то звон, Луиса Бунюэля приглашали в Голливуд – поделиться талантом. Короче говоря, его пригласили ничего не делать – передохнуть. Вот вам и Голливуд… Нет, не из тех краев ветер подует. Но любопытно все устроено в этом мире. Люди, обесчещенные и изгнанные из своей страны, иногда возвращаются коронованными монархами. Некоторые возвращаются как бич. Некоторые оставляют по себе лишь имя или память о своих деяньях, но именем того или сего человека обновлены и возрождены целые эпохи. Я уж точно верю, что, вопреки всему, что я сказал про кино, каким мы его знаем, из него может выйти нечто чудесное и животворное. Случится это или нет, зависит только от нас – от вас, того, кто это читает. Мною сказанное – ложка в бочке, но и у сказанного могут быть последствия. Важно вот что: была б эта бочка не худая. В общем, я верю, что такую бочку можно добыть. Я убежден, что людей можно собрать вокруг живой действительности так же, как вокруг ложной, иллюзорной. Воздействие Луиса Бунюэля на меня не пропало втуне. Вероятно, и мои слова тоже не впустую. Размышления об «Экстазе» Каждый раз, когда я смотрел этот фильм (а я смотрел его четыре или пять раз), реакция публики была неизменной: смешки и хлопки вперемешку со стонами и свистками. Враждебность аудитории, уверен, не имела ничего общего с мнимой аморальностью картины. Публика была не просто шокирована – публика негодовала. Такое ощущение, насколько я могу судить, что ее просто обманули в своих ожиданиях, или, выражаясь точнее, зрители так и остались в недоумении. И, по сути дела, ОНИ правы, но, как обычно, совсем не в том смысле, в каком предполагают. Каждый раз, когда я смотрю этот фильм, он меня еще больше впечатляет; каждый раз я открываю в нем новые чудеса. И каждый раз все глубже сознаю, почему «Экстаз» (даже если оставить в стороне вопрос цензуры) вызывает неприятие аудитории. Даже в лучших своих моментах эта лента обречена породить в душах рядовых зрителей чувство замешательства, ибо, подобно всем картинам Густава Махаты[75], «Экстаз» являет собой вопиющее нарушение того неписаного закона, согласно которому зрителю не дозволено задремать в ходе сеанса. (Впасть в оцепенение – сколько угодно, только не задремать!) «Экстаз» рождает изнеможение так же, как начальные страницы великого творения Пруста с неизбежностью рождают изнеможение. Эта lenteur[76], если взглянуть на нее с разумной точки зрения, в точности оказывается грандиозным завоеванием творческого метода Махаты. Она означает, что, прибегая к арсеналу экрана, ему удалось создать доселе несуществующее пространственное измерение. Рассматривая самую среду кинозрелища как нечто пластичное, беспрерывно движущееся, Махаты дерзновенно вторгается в наличествующие пределы возможностей кино, рождая иллюзию вневременного мира, ближайшим аналогом которой является стихия музыки. Это чудодейственное развертывание пространства, в котором купаются персонажи и события, фактически воспроизводит у нас на глазах неподвластную времени стихию мысли как таковой. От тех, кто знаком с предыдущими фильмами Махаты, едва ли укроется, что продемонстрированная в фильме техника отнюдь не является его собственным открытием. Однако в «Экстазе» она достигает той степени совершенства, какую другие его произведения лишь предвосхищали. Ибо именно стремление к законченности, к чистоте экранной среды порождает всепроникающее замешательство аудитории, которое встречаешь на каждом сеансе. В силу того, что, за неимением лучшего слова, приходится назвать «замедленной съемкой», зрителю не остается ничего другого, как расстаться с давней приверженностью к интриге и действию; волей-неволей последний вынужден плыть в фарватере того, что составляет самую суть креативного замысла Махаты. Пытаться постичь его масштаб в целом, не потерявшись в деталях, непросто: ведь его одухотворяет движение, проистекающее из чувства космического ритма. Если отрешиться от поверхностного внешнего сходства, в кинематографической технике Махаты едва ли найдется что-то общее с тем, что мы обычно подразумеваем под понятием «замедленной съемки». Ведь замедленная съемка почти неизменно используется лишь как очередное средство пощекотать пресыщенные нервы экранной аудитории. Однако в «Экстазе» эта техника перенесена в царство сознательного; она не призвана шокировать вас или заинтриговать новизной, но выступает от начала и до конца фильма как основной художественный прием, неуклонно проникающий в зрительский мозг. Вопрос о технике замедленной съемки неразрывно связан, на мой взгляд, с другим вопросом. К примеру, поразительно, что, сколько бы раз я ни пересматривал этот фильм, из памяти ускользает имя автора сценария. А упоминалось ли оно вообще, спрашиваю я себя. Кто такой Махаты: режиссер-постановщик и автор сценария одновременно? Мне нелегко поверить в это. Сознательно или безотчетно, однако именно такое впечатление он производит. По крайней мере, мне так кажется. И притом для меня несомненно, что не только сценарий, но и сам способ художественного выражения и лежащая в его основе философия непосредственно восходят к Д. Г. Лоуренсу. Ведь именно метафизическое начало вдохновило техническое новаторство данного произведения. Не решусь утверждать, что замысел этого фильма напрямую восходит к той или иной из лоуренсовских историй. Но готов в то же время поручиться, что, случись Лоуренсу когда-либо создать что-нибудь для кинематографа, «Экстаз» стал бы самым достойным примером его писательского таланта, а Махаты явился бы без сомнения его любимейшим режиссером. Неважно, что последний, не исключено, и слыхом не слыхивал о творчестве Д. Г. Лоуренса. Как бы то ни было, налицо лоуренсовская тема, а Махаты – единственный в мире кино человек, способный адекватно выразить весь комплекс лоуренсовских идей. Еще раз обращусь к вполне конкретному выражению враждебности, сопутствовавшей любому показу фильма. Думается, само по себе это немаловажно, иными словами, заслуживает объяснения. Замечу в скобках, что ни один из зрителей – включая и ниспровергателей картины – не остается равнодушным к красоте «Экстаза». Любопытно, что вся дискуссия относительно данного произведения, похоже, сводится к вопросу о его «аморальности». Однако, как я уже замечал, отнюдь не дилемма «мораль или аморальность» всерьез тревожит аудиторию. Из равновесия публику выводит наличие нового и опасного элемента. Неприятием зрителей маскируется подспудное, неохотное признание присутствия некой грозной силы, нарушающей заведенный порядок вещей. Именно об этой силе говорил нам Лоуренс всякий раз, когда рассуждал о «сознании крови». Эта астральная сила, заверяет он, таится в недрах солнечного сплетения, в центре необозримого и невидимого клубка, что выступает связующим звеном между верхними и нижними нервными окончаниями. Ритм, диктуемый ансамблем этих нервных окончаний и кровеносных сосудов, диаметрально противоположен тому, какой установили мы сами, повинуясь диктату ума и воли. И этот ритм возвращает былую славу изначальному торжеству инстинктов; под владычеством этого ритма ум – не более чем орудие. Таков ритм тела, ритм пульсирующей крови, что противостоит бесплодным конвульсиям ритма, диктуемого рассудком. Осознать наличие в себе этого ритма – значит не только обзавестись новым инструментарием; это значит начать жить по-новому. Я еще раз готов повторить, что враждебность, вызванная фильмом Махаты, обусловлена не столько недовольством зрителей «слабой концовкой», сколько ощущаемой ими молчаливой угрозой, вызовом обществу, неписаным утверждением нового способа существования. Тем же, кто уже проникся этим новым отношением к жизни, вряд ли придет в голову сетовать на слабости экранной интриги – то есть на не более чем «техническую» сторону фильма. Ибо едва мы – как люди, как индивидуумы – окажемся лицом к лицу с реальной жизнью, от всей этой ерунды по части интриги и прочего, которой так одержимы редакторы и публика, не останется и следа. Весь теперешний нажим на такие понятия, как интрига, действие, характеры, подспудные мотивы и так далее, – словом, на все эти глупости, характеризующие литературу и драматургию наших дней, – обнажает вопиющее отсутствие этих начал в нашей жизни. Мы нуждаемся в интриге, ибо настоящее наше бесцельно; нуждаемся в действии, ибо влачим чисто растительное существование; нуждаемся в развитии характеров, ибо, погрузившись в недра собственного разума, убеждаемся, что нас не существует; нуждаемся в тайне, ибо в рамках превалирующих научных систем не остается места для тайны. Короче говоря, мы нуждаемся в искусстве, полном насилия и драматизма, ибо прервалась связующая нить жизненного напряжения: в некоем изначальном, первобытном смысле мы перестали противостоять друг другу как индивидуумы. Критическое отношение к данному фильму как аудитории, так и обозревателей характеризуется определенным слепым пятном: такое ощущение, что магистральная идея произведения совершенно их не волнует. Похоже, никто не отдает себе отчета в том, что за ИДЕЯ лежит в основе фильма. Идея, которая восходит, нет надобности повторять, ко всему, чем дышат произведения Лоуренса. Это идея автоматического умирания, СМЕРТИ В ЖИЗНИ. Вот и это слово, «смерть». В глазах французов оно кажется еще менее переносимым, нежели в глазах англосаксов. И все же для того, чтобы донести эту идею миру, Лоуренс пожертвовал собой. Донести идею… Легко сказать. В пересказе критиков муж неизменно называется «стариком». Не приходится сомневаться, что он и вправду значительно старше жены, однако именовать его «стариком» вряд ли уместно. При любом разумном подходе, физически это мужчина в расцвете сил, человек средних лет, чьи потенции вот-вот реализуются во всей полноте. Но с точки зрения статистики он, конечно же, старик. Иными словами, человек, сделавший все, что потребовалось, ради собственного дома и отечества. Но стоит посмотреть на него глазами любого разумного обитателя нашей планеты, и окажется: этот человек – вовсе не старик. Перед нами нечто гораздо худшее: он – мертвец. Пройти мимо этого – значит пройти мимо всего на свете. Махаты явил нам живого человека, который, находясь в полном расцвете сил, испустил дух. Несомненно, режиссер с очевидным удовольствием продемонстрировал трупоподобное обличие данного персонажа. По сути, даже перестаравшись. Но не будем забывать, что Махаты – чех по национальности, а в сознании чехов по-прежнему живет такое эфемерное понятие, как «душа». Им ведомо, что жизнь исходит не из внутренних органов, а из души. От любого, кто знаком с творчеством Лоуренса, не укроется та гигантская работа, какую проделал писатель, утверждая автономность жизни, которая зиждется на том, что в разные времена мы наделяем разными именами, но что в конечном счете оказывается не чем иным, как первобытным человеком. Разумеется, такова иллюзия, но это одна из самых завлекательных, самых плодотворных иллюзий из всех, что дано измыслить человеку. В произведениях Лоуренса всегда присутствует та необходимая степень редукции, то возвращение вспять к некоему примитивному, таинственному, бесстыдному созданию, полуживотному-получеловеку, в ком живет ощущение цельности и единства, иными словами, к не наделенному сознанием индивидууму, который повинуется голосу крови. Когда на свет является такая литература, она опрокидывает все искусственные барьеры интеллекта. Такая литература вдобавок порождает страшное замешательство. Имеющиеся ценности либо игнорируются, либо понимаются превратно. В итоге, с обезоруживающей нелогичностью ломая все и всяческие преграды, в мир возвращается исходный импульс бытия, изначальный хаос, из которого он рождается и к которому устремляется со всей завораживающей и оплодотворяющей энергией. В фильме Махаты инженер действует отнюдь не как техник-профессионал; аналогичным образом и его жена, молодая девушка, вовсе не воплощает традиционный идеал буржуазности. В типичной лоуренсовской манере, оба они оказываются отрешены от своей среды, приближаясь друг к другу просто как мужчина и женщина. Наступит время, и они встретятся, какие бы преграды ни стояли на их пути. Естественно, поскольку они воплощают противоположные миры, притяжение между ними растет; это типичный компонент лоуренсовской напряженности, динамического контрапункта. Обращает на себя внимание и настойчивость, с какой женщине отводится роль зачинщицы; так акцентировано ее исходное свойство – свойство хищницы. Если следовать учению Лоуренса об утрате полярности между полами, из этого логически следует, что инициатива должна принадлежать самке. Мужчина – тот безнадежно увяз в трясине мнимых культурных ценностей, им же самим созданных. Он – самец, утративший энергию, волю к победе. Конечно, ни одному из главных героев не дано осознать предписанного природой предназначения. Их соитие – соитие отрешенных от уз интеллекта тел, апофеоз поэтического, чувственного, мистического. Ни тот, ни другая не задают вопросов: они повинуются чистому инстинкту. Драма супружества и приспособления партнеров в браке, на которой зиждется столь многое в здании современной трагедии, не волнует Лоуренса. Это драма, лежащая на поверхности, случайная, всего лишь этюд взаимной несовместимости. В «Экстазе» явлена драма жизни и смерти, жизнь воплощают двое любовников, смерть – муж героини. Этот последний символизирует общество, каким оно является, а двое первых воплощают силу жизни, вслепую пробивающуюся к самоутверждению. Мне представляется, что Махаты вполне отдавал себе в этом отчет; так что те, кто обвиняет его в искусственной драматизации, не вполне понимают, что именно сделал он объектом драматизации. Само собой разумеется, человек, избравший столь незамысловатый сюжет, человек, тщательно устранивший все внешнее, что могло придать необычной жизненной истории оттенок интригующей завлекательности, такой человек наверняка должен был сознавать, сколь театрально может выглядеть смерть мужа главной героини. Но разве Лоуренс не был неизменно театрален, воплощая собственные идеи? И разве не театральны идеи сами по себе? Лоуренс придает своим персонажам культурное обличие; он дергает свои живые статуи за идеологические веревочки. То, что он вывел за скобки в своих драмах, – огромное пространство, которое можно назвать «человеческим уравнением». С человечеством и его проблемами покончено. Оно уже умерло – с такого допущения Лоуренс начинает. Таким образом, новая стихия «человеческого» обрастает в его глазах неведомым количеством, или, точнее, качеством. Это качество раньше или позже вызреет в тигле его идеологического бульона. Ведь драма, которую он нам преподносит, не что иное как лабораторная драма; нынешнее время окрашивает ее в те же тона, какие таит в себе бактериологическая драма в опытной лаборатории. Когда чуть выше я употребил слово «чистое» применительно к двум сливающимся телам, я хотел придать традиционному понятию о телесном низе таинственный оттенок биохимической активности, чтобы смахнуть налет неясности, присущий давнему лексикону чувственности. Персонажи Лоуренса, с присущим им органичным бесстыдством, суть самые чистые тела, какие знает наша теперешняя литература. С момента метафизического зачатия они свершают свой путь, повинуясь основополагающим законам природы. Что до этих законов, то Лоуренс не скрывает, что они ему неведомы. Силою веры сотворил он свой метафизический мир и далее следует, полагаясь лишь на собственную интуицию. Не исключено, что он пребывает на неверном пути, однако он неизменно последователен. В его исканиях находит отражение отчаянная жажда эпохи, тоскующей по реальности, насыщенной жизнью. Что само по себе оправдывает возможную «ошибку». Стоит вспомнить, что в самых первых кадрах фильма медленные, «растительные» движения девушки противопоставляются конвульсивным, окоченелым, механическим жестам ее мужа. Этот выразительный контраст возникнет еще не раз на протяжении ленты. Склонясь над газетным листом, муж прихлопывает раздражающую его муху; любовник смахивает ненароком попавшееся под руку насекомое. Но самое примечательное из этих контрастных моментов – эпизод, когда лежащая на супружеской постели девушка полусонно шевелит пальцами: это невесомое движение будит в ней чувство восторга, ощущение невообразимого и всепоглощающего чуда. Этот эпизод, с сопутствующим кругом ассоциаций, – один из самых тонких и выразительных в числе тех, какие дарит нам Махаты. Этот бессознательный жест, эта пронизанная чувственностью апатия, столь несхожая с бескрылой апатией супруга, открывает нам целый мир противоречивых эмоций – мир, столь тщательно игнорируемый рядовым кинематографом. Глазам внимательного зрителя в этом легком, безмолвном движении открывается драма более масштабная и глубокая, нежели во всех ужасах души и тела, демонстрируемых русским пропагандистским кино с его гигантским конвейером нищеты и боли, на котором размалываются персонажи. Эта драма молчаливо шевелящихся пальцев обнажает всю страсть и боль отдельного человека; конфликт с обществом прямо не заявлен, но его наличие ощутимо. Речь идет не о пассивном отрицании, но о самом энергичном предчувствии: движение конечностей человеческого тела символизирует извечный конфликт индивидуума и общества. В работе с символами Махаты, быть может, не столь прямолинеен, не столь безвкусен, как русские; и все же остается впечатление, что его символика не вытекает из органики фильма. Его символы: очки, статуи, кони и все такое – нередко носят привходящий характер. Эти символы вторгаются в безмерно ширящуюся экранную текстуру, в которой привычно плывут его образы; слишком они конкретны, слишком точны, слишком продуманны. Они нарушают, затемняют, рвут на клочки сновидческую специфику ленты. Здесь, на вполне традиционном пространстве экрана, обращение к образу и символу неправомерно. Оно столь же искусственно, как внутренний диалог в литературе. Это не что иное, как попытка адаптировать творческую среду к несвойственной ей технике. Это дурновкусие. Разумеется, очки вполне можно рассматривать как символ современного видения действительности. Они могут воплощать стигму научного знания, навязчивого стремления к тому, что давно умерло, фетишизма, приводящего к слепоте. Сцена, когда муж умирает с очками в руке, воплощает типичную беду современного человека, вынужденного всю жизнь – и даже в момент гибели – полагаться на искусственное зрение. Он родился в очках и умирает в очках – в очках с толстыми тонированными стеклами, которыми офтальмолог (общество) снабдил его еще в зародыше. Он ни разу не взглянул жизни в лицо, и можно усомниться, что когда-нибудь взглянет в лицо смерти. Жизнь обходит его стороной, смерть тоже. Он продолжает влачить свои дни, бессмертный, как таракан. Рисуя погоню за смертью, Махаты вновь запевает свою коронную песню. Происшествие из разряда тех, что критики клеймят «театральными» – или штампами. Но, дабы по достоинству оценить прозрение Махаты-художника, достаточно убедиться, сколь непривычно смотрится этот штамп в «Экстазе». Стоит помнить, что ключевой момент наступает, когда прерывается единственная связь мужа с жизненной реальностью. Внезапно и неотвратимо примирившись с потерей молодой жены, персонаж решает поставить роковую точку в подобном гибели существовании, которое он до времени вел. Таков первый знак возрождающейся жизни в его судьбе, первое свидетельство по-настоящему волевого, индивидуального поступка. О его реальной жизни мы прежде знали немного, но подозревали, что он является крошечным винтиком в необъятной машине мира. Перед нами – штемпель с надписью «fonde de pouvoir»[77], человек, говорящий «да» всему на свете, ибо не наделен полномочиями сказать «нет». Так что миг, когда он вцепляется в руль автомобиля, и есть предельное утверждение, обозначающее Волю к Смерти. В этот миг, впервые за весь фильм, проявляется стихия скорости. Еще один контраст. Обстоятельно и методично Махаты раскрывает нам подлинный смысл современной мании скорости – вернейшего символа нашей нынешней тяги к самоубийству; она предстает как апофеоз бессмысленной активности насекомого в человеческом обличье и бесчеловечной машины, движимой скорее тропизмом, нежели выбором и маршрутом. Азарт этой гонки обусловлен не столь стремлением скрыться, убежать, исчезнуть, сколь неизбежностью катастрофы. Ибо именно в автомобиле, в горячке лихорадочной погони (а отнюдь не в верхней комнате гостиницы, где лежат пистолет и очки героя), совершается подлинное самоубийство. Эпизод в гостинице, где имеет место реальная смерть, продиктован сюжетными банальностями. Ведь, дабы продемонстрировать подлинные очертания конфликта, требовалось во что бы то ни стало избавить любовника, сидящего с мужем в салоне автомобиля, от перспективы случайного финала. Ибо настоящий конфликт, как я уже замечал, разгорается не между мужем и женой, а между жизнью, воплощаемой парой влюбленных, и смертью, воплощаемой мужем героини. Как бы то ни было, именно в автомобиле ее супругу доводится встретить свой конец. Бегло и мимоходом набросанные внешние обстоятельства катастрофы: секундный занос, шум проходящего поезда, вплотную наезжающее дерево, – все это сведено к минимуму, дабы придать энергию главному. Чуть ли не физически ощущаешь, как в ходе сумасшедшей гонки муж капитулирует перед призраком. И с этой капитуляцией перед Святым Духом контрастирует еще одна: та, где девушка предлагает себя инженеру в его домике. Обе эти муки – смертные. Усматривать в муках девушки всего лишь физическое самопожертвование значит обессмыслить подлинный смысл этой драмы. Девушка дарит себя мужчине – вот грандиозный принцип жизнеутверждения, какой воплощает женщина. Ведь в жертву она приносит не только девственность, не только гордость, не только собственные буржуазные идеалы и прочее, но и самое «я», саму индивидуальность, само олицетворение женского природного естества. Таков величайший акт повиновения, который столь часто акцентирует в своих произведениях Лоуренс; он заложен в фундаменте его религиозной доктрины. Этому отнюдь не противоречит то обстоятельство, что в финале картины женщина оставляет своего любовника. С точки зрения Лоуренса, главное в его концепции – утверждение сакрального аспекта секса, утверждение бытия через секс. Наивысшее в глазах героини – открытие самой себя. Вот почему не столь уж принципиальны видимый восторг при встрече с избранником, равно как и свидание с любовником в гостинице. Это многоточие, и оно поставлено намеренно. Поставлено, дабы обозначить возможную траекторию того, что еще впереди. Сверкающие бокалы, брызги шампанского, переливающегося через край, символизируя любовное единение, – все это побуждает нас снова сосредоточиться на извечной сути данной драмы. Качество жизни скрепляют символ и ритуал. Поток, наводнение, вторжение на чуждые территории, разрыв с условностями – все это вызывающе контрастирует с осторожными, размеренными, вычисленными действиями мужа. Рано или поздно девушка, может статься, сбежит от человека, которого любит, но искра останется. Навсегда. В самом последнем эпизоде, обычно исторгающем у публики стоны негодования, мы встречаем любовника на вокзале. Он в одиночестве прикорнул на скамейке, семафоры мигают и гаснут, и поезд, уносящий его благоверную, растворяется вдалеке. Для французских кинозрителей этот финал – последняя соломинка в цепочке событий, начисто лишенных логики. Как я и констатировал в начале своих заметок, зрители чувствуют, что их надули, обманули в своих ожиданиях. И в глубине души они правы; отчаяние и скука, вечер за вечером побуждающие их заполнять кинозалы, должны, вероятно, основываться на ожидании того, что фарс, в котором мы все принимаем участие, имеет робкую надежду на благополучную развязку. Не узнают ли они сами себя в любовнике, уснувшем на вокзальной скамейке, – они, ропщущие при виде такого финала? Не возникнет ли в их пустых головах хоть тень подозрения, что жизнь обходит их стороной? Замечаю, что среди населяющей кинозал публики больше и громче других негодуют мужчины. Так что, если Фрейд с его байкой о банкротстве был прав? Сценарий (Фильм со звуком) Этот сценарий непосредственно вдохновлен фантазией «Дом инцеста», написанной Анаис Нин.
I Ночь. Тропический сад, изрезанный дорожками из гальки. В центре сада – небольшой водоем, посреди которого возвышается громадная стеклянная чаша, полная мерцающих золотых рыбок. Тяжелое лицо Альрауне проступает поверх сада, точно маска. Маска растет, надвигается, пока не заполняет собой весь экран. Вокруг рта Альрауне клубится дым, взлетая витыми струйками. Глаза закатываются, выражение их застывшее, как у наркоманки, потом они округляются, расширяются, стекленеют, взгляд становится тревожным, а затем – диким. Глаза подергиваются, подобно глазам яванской плясуньи. Затем успокаиваются, снова застывают в мечтательности, словно глаза курильщицы опия. Лицо постепенно растворяется в воздухе, а ветер тем временем теребит листья в саду, поначалу нежно, затем все более возбужденно, пока не взрывается в ураганном неистовстве. Над бескрайней пустыней бушует самум. Пески вздымаются гигантскими наносами. Лицо-маска Альрауне лежит в песке, ветер заметает его, укрывает двумя громадными барханами, формой напоминающими женский бюст. Когда ветер унимается, два бархана оказываются куполами мечети. Изнутри доносится арабская музыка, непрерывно взмывая и опадая в сонном блуждании меж диковинных ладов. Кадры внутреннего убранства мечети: углы и извивы, сверкающие изразцовые панели, шахматные клетки плит. Камера выхватывает на мгновение араба, сидящего по-турецки на мозаичном полу, а затем звучит сипловатый голос кены[78]. Сквозь резные окна мечети видно небо и висящие в этом небе вверх тормашками сказочные города. Глуховатое песнопение внезапно сменяется плясовыми ритмами, песок начинает вихриться, облака вспухают. Биение ритма учащается, облака вздуваются, словно кружащиеся юбки; женщины с обнаженными спинами кружатся в развевающихся юбках. Женщина с крепким позвоночником вертится, как юла. Крупный план: спинной хребет обращается в горный кряж. Калейдоскопическая смена кадров: Анды, крепкий позвоночник, кена под сипловатое песнопение, череп, пустыня, кости, выбеленные белым песком, череп из горного хрусталя, линии, устремленные в бесконечность, пустыня, пространство, небеса, беспредельность, монотонность. II Снова сад. Отворяются двери белого здания в мавританском стиле, и оттуда появляется Мандра – грациозная испанка. Она задумчиво идет по галечной дорожке к огромной чаше-аквариуму с золотыми рыбками. Идет, покачиваясь, словно танцовщица под приглушенный ритм и звучание арабского напева. Золотые рыбки лениво плавают в стеклянной чаше. Мандра прижимается лицом к аквариуму и неподвижно смотрит на них. Ее отражение появляется по всему периметру чаши и в воде, где лениво плещут плавниками золотые рыбки. Она завороженно смотрит, как рыбки проплывают сквозь ее глаза. Снова кадры с хрустальным черепом, бескрайняя даль пустыни, горный хребет в Андах, священный алтарь Кетцалькоатля[79] и клубящиеся змеи на нем. Мандра идет, отрешенно глядя под ноги, к садовой стене. Все той же танцующей, легкой походкой. Она останавливается у стены и срывает гранат. Плод лопается в ее руках, взрываясь зернами. И в тот же миг взрывается оглушительная музыка, а за ней – неистовый трезвон церковных колоколов – дикий набат, перемежаемый кадрами шпилей и звонниц, бойницы колоколен открываются и закрываются, точно затворы объективов, колокола раскачиваются в исступлении, яростно молотят колокольные била. Но вот уже один громадный колокол медленно колышется из стороны в сторону, и язык его выбивает низкий вибрирующий звук. Будто открывается и захлопывается огромный рот. Когда утихает последний оглушающий звон, слышится тусклое теньканье дверного колокольчика, и в тот же миг садовая дверь распахивается беззвучно и таинственно, будто мановением невидимых рук. Мандра с надеждой глядит на дверь, мешкает минуту, а затем стремительно бросается навстречу загадочной женщине, закутанной в свободно струящийся черный плащ, которая входит в сад. Альрауне и Мандра приветствуют друг друга так, словно состоят в тайном сговоре. Взявшись за руки, они идут к дому в глубине сада, гравий ритмично шуршит у них под ногами. Приблизившись к аквариуму в центре сада, они переглядываются и затем пристально смотрят на чашу. Они становятся с противоположных краев чаши и неотрывно глядят друг на друга сквозь стекло. На миг их чуть изломанные отражения появляются в покрытой легкой рябью толще воды. Звезды тоже отражаются в аквариуме, звезды танцуют на их извивающихся ликах. Вода успокаивается, только лик луны плывет по зеркалу воды. Но гладкая, залитая лунным светом водная пленка лопается, вода начинает бурлить, покрывается сверкающей зыбью, разбегается беспорядочными волнами. Золотые рыбки снуют все быстрее и быстрее, они прыгают и ныряют, а затем начинают вертеться с бешеной скоростью. Мандра и Альрауне улыбаются друг дружке сквозь чашу аквариума. Их улыбки взбалтываются и искривляются мечущейся рыбой. Будто две колдуньи обмениваются зловещими ухмылками. Аквариум до краев заполняется отражением луны, луны такой, какой она видна в телескоп. Мертвенно-бледная лунная поверхность распадается, и привычный смутный женский абрис на ней исчезает, остаются отчетливо различимы только глазные впадины. В этих холодных, мертвых глазницах булькают два очага лавы, наполняя чашу столбами густого дыма. Когда дым рассеивается, видны кратеры вулканов – Фудзияма, Везувий, Этна, Мауна-Лоа. Вулканы изрыгают огонь и дым, лава извергается густой черной массой, стекает по склонам вулканов, разрушая дома, деревни, леса. Все живое и сущее сметается раскаленным потоком лавы. Женщины улыбаются друг другу сквозь аквариум, и взбудораженные воды успокаиваются. Лица снова похожи на лица, даже стали еще очаровательнее, чем прежде. Взоры исполнены тайны, любви, признательности, единодушия. III Комната в доме, обставленная в мавританском стиле. Мандра восседает на роскошном троноподобном кресле с высокой спинкой. Альрауне расхаживает туда-сюда. Гора пухлых подушек высится на огромном диване. Свет расколот решеткой подвешенного к потолку марокканского фонаря. Полосатые шелка, скамеечки для ног, хрустальные пепельницы, арочные окна. Тяжкий, насыщенный дух курений и благовоний, дух страсти, роскоши, неги, дурманящих снадобий. Альрауне одета в длинную струящуюся тогу, облекающую ее, словно мерцающие ножны из лакированной кожи, не скрывающие чувственных изгибов ее тела. Она двигается как пантера, и кошачью грацию подчеркивает длинный шлейф одеяния, сладострастными кольцами сворачивающийся на щедро вытканном золотой парчой ковре. Кружащиеся изгибы ее платья на роскошных узорах ковра сменяются короткими кадрами моря, бьющегося о берег, волн, разлетающихся на мелкие брызги, то наплывающих, то отступающих, пятнающих песок. Непрерывный плеск и рев прибоя, все ускоряющееся мелькание кадров: шлейф – берег – шлейф, грохот волн, кружение водоворотов, растекающихся и пятнающих песок, – и все это в такт лихорадочным метаниям Альрауне, ее напористым животным броскам, ее сексуальному наступлению на Мандру и ретирадам. Мандра напряжена, немного испугана, однако с холодным величием продолжает сидеть на своем троне. Она кажется маленькой и хрупкой, как храмовая танцовщица или резной божок. Вблизи ее черты выдают поразительную чувствительность Мандры. Каждое движение, каждый жест Альрауне отражается в этом неуловимо изменяющемся лике. Подвижное лицо Мандры контрастирует с напряженной скованностью ее позы, с вычурным геометрическим орнаментом кресла-трона. Кадры калейдоскопически сменяют друг друга: мозаичная инкрустация трона, подвижное лицо Мандры, испещренные узорами идолы, храмовые танцовщицы, богиня Изида, опахало, павлиний хвост, мечущаяся дикой кошкой Альрауне, клубящийся шлейф ее одеяния, водяные вихри, пятна, расползающиеся на песке, парчовый ковер. Обе – и Альрауне, и Мандра – унизаны варварскими украшениями. Поверх мерцающего обтягивающего платья на Альрауне надето тяжелое стальное ожерелье. Рывками она то ныряет в гущу тени, то выныривает на свет, море ударяется о берег, волны откатываются прочь, мы ощущаем в такт этим движениям ритмические раскачивания массивного стального ожерелья, его сверкание и звон. Мы опять видим на экране инструмент под названием кена, сделанный из человеческого черепа, – точеные пальцы Мандры печально ласкают его. Череп из горного хрусталя над бескрайней пустыней снова в кадре, его сменяют струны рояля, кадр со стальными балками, остовы высотных зданий, ацетиленовые горелки на стальных рельсах. И Альрауне мечется, все больше и больше напоминая пантеру, ее тело обернуто кольчугой, град цепами молотит ее обнаженную плоть. Битва воинов в доспехах, мечи пронзают кольчуги, звук заклепок, вбиваемых в стальные балки, снова рояль, рука колотит по клавишам, струны бряцают и скрежещут. Машины, движущиеся в рваном ритме, рев мотора, качающиеся и сцепляющиеся шестеренки. Станок, печатающий газеты, на всех парах, пила, прорезающая твердую древесину, стальной рельс, насквозь прожженный ацетиленовыми горелками. Остовы высоток, мили и мили их – обваливающихся, покореженных, рушащихся с ошеломляющим грохотом. Блеску и ярости движений Альрауне противостоит степенная, сонная невозмутимость Мандры в наряде яванского божка. Непостижимая улыбка озаряет ее непроницаемое восточное лицо, когда она взмахивает парой палочек с хлопковыми наконечниками. Инструмент, на котором она играет, напоминает цимбалы. Пока она играет, слышны переборы лютни, пустынный напев, прельстительное позвякивание браслетов, шуршание бисерных штор, раздвигаемых голыми ногами. Снова кадры черепа с дымными струями из пустых глазниц, за ними следует скорбная, меланхолическая музыка флейты и кадры выбеленных пустыней костей, роскошных диванов, сладострастных женщин, раскинувшихся на подушках, грохот прибоя, вой ветра, женщина, лежащая на песке с обнаженными грудями, два огромных песчаных бархана, купола мечети, длинные тонкие пальцы Мандры, ласкающие женскую грудь, вихрь крутящихся в танце платьев, одни только платья, кружащиеся и текучие, – ни лиц, ни тел, лишь вздувающиеся и опадающие струящиеся юбки, биение прибоя, волны, отступающие в море, пятнающие песок. Альрауне жадно набрасывается на Мандру. Отстегнув свой массивный стальной браслет, она защелкивает его на запястье у Мандры. Едва браслет смыкается вокруг ее руки, глаза Мандры экстатически вспыхивают. Они будто залиты сверхъестественным сиянием. Внезапно стены комнаты расступаются, и мы следуем за взглядом Мандры через пещеры и гроты, увешанные сверкающими сталагмитами, одна пещера соединяется с другой затейливыми ходами-лабиринтами. Свет быстро гаснет. Мы снова в саду, крупным планом чаша-аквариум, луна, отраженная во взбаламученной воде, выплевывает огонь из мертвых кратеров. В кадре золотые рыбки. Они вспрыгивают, словно летучие рыбы, словно акулы или меченосы, их пламенные плавники сверкают, словно драгоценные камни. В бешеном исступлении они бросаются на стекло, высекая искры, а в перерывах между бросками рыб на стекло – кадры человека с револьвером, в упор стреляющего в другого человека, пули, забрызгивающие череп, терзающие плоть до тех пор, пока ничего не остается, кроме сверкающего многогранного брильянта. Одновременно чаша распадается на осколки, и под непрекращающийся грохот стекла, обрушивающегося со страшной высоты, вздымается поток жидкой лавы, сметающей деревни и леса, скот, мужчин, женщин, детей. Из обмелевшего пруда, в котором прежде стояла чаша, восстает жертвенный алтарь Кетцалькоатля с шипящими гадами на нем. Змеиные языки сплевывают огонь, тела извиваются и переливаются, спутываясь в клубки. Эта конвульсирующая масса постепенно превращается в череп из горного хрусталя, чьи контуры сходятся в пустынной бесконечности. Альрауне, грузная и нагая, содрогается в стонах и спазмах, корчи ее напоминают змеиные извивы. В пляске ее все отчаяние неутоленности, глаза закатились, губы дергаются, стан качается и трясется, словно на него обрушились разом тысячи хлыстов. Пока она танцует, возникают кадры людей, прикованных к земле, их тела покрывают татуировками, мальчикам совершают обрезание острыми кремнями, изуверы искалывают себя ножами, дервиши кружатся волчком, они вертятся, режут и колют, и падают как подкошенные наземь один за другим, и лежат на земле и корчатся с пеной на губах, словно эпилептики. Все это сопровождается стонами и воплями, душераздирающими взвизгами и криками, от которых кровь стынет в жилах. Непрерывная череда первобытных танцев в исполнении дикарей с длинными космами, лица у них синие, тела исполосованы мелом. Мужчины и женщины пляшут в остервенении, трутся гениталиями, жестикулируют карикатурно и скабрезно до крайности. Пляски под бешеный барабанный бой, под нескончаемый громоподобный рокот, от которого волосы становятся дыбом. Они танцуют под сенью огромного костра, и, когда гул становится нестерпимым, звери, прятавшиеся в чащобе леса, покидают свои норы и берлоги и прыгают сквозь пламя костра. Львы, волки, пантеры, шакалы, гиены, дикие кабаны – все они прыгают через костер, словно охваченные безумием. Экран заполнен перепуганными животными: они ломятся сквозь бамбуковые стены лачуг, сквозь парусиновые шатры шапито, сквозь стеклянные окна, сквозь горны расплавленной стали. Они сбиваются в стада и бросаются вниз с обрывов – олени, серны, антилопы, яки. Табуны диких коней бешено скачут через пылающие пампасы, низвергаясь в кратеры. Мартышки, гориллы, шимпанзе спрыгивают с горящих стволов и ветвей. Земля объята пламенем, и твари земные захвачены безумным бегом. Тем временем посреди всего этого столпотворения Альрауне продолжает свой оргастический танец. Ее окружает скопище голых дикарей, которые надевают на ее тело огромный обруч-браслет. Браслет сжимает ее, словно тиски. У ног Альрауне лежит юноша, дикари склоняются над ним и острыми инструментами наносят ему по всему телу татуировки в виде глаз. Охваченный ужасом, юноша лежит очень смирно. У шаманов длинные спутанные лохмы, грязные ногти, обезображенные лица, тела их вымазаны золой и экскрементами, ужасающе исхудалые тела. Пока они татуируют прекрасное, сильное юношеское тело, глаза-татуировки один за другим открываются, моргают, подмигивают, жмурятся, вращаются туда-сюда. Браслет вокруг извивающегося тела Альрауне ослабевает, она возобновляет свои непристойные корчи, снова бьют тамтамы, их ритм достигает еще большего напряжения, чем прежде. Тело юноши дергается и выгибается, пригвожденное к земле массивными кольями. Глаза-тату судорожно открываются, трепещут и содрогаются, набухшие вены так напряжены, что в конце концов лопаются. В этот момент Альрауне появляется в кадре в самой непристойной позе – вульва подергивается, глаза взрываются. Это продолжается вновь и вновь, пока ее тело не исходит потоками крови, а потом внезапно перед нами появляется чаша в саду, вода в ней спокойна, стекло нетронуто, золотые рыбки лениво плавают. IV Спальня в доме Мандры. Просторная, роскошная, приторно мавританская. Мандра – хрупкая, идолоподобная – лежит посреди широчайшей кровати. На ней экзотическое одеяние, снова навевающее мысли о Яве. Столбики кровати богато украшены, инкрустированы эбеновым деревом, слоновой костью и самоцветами. Витражные окна отбрасывают на кровать причудливые узоры. Тела двух женщин испещрены пятнами света и цвета. Альрауне нежно склоняется над Мандрой и кладет рядом с ней марионетку. У куклы лицо распутного шельмеца, похотливого, неотесанного. Альрауне затянута в платье-кожу, оно переливается и пульсирует. Она страстно прижимает к себе марионетку, прежде чем положить ее рядом с Мандрой. Укладывая куклу на постель, она вынуждена вытащить деревянную руку марионетки, забравшуюся в вырез ее платья. Одна из ее полных округлых грудей обнажена.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!