Часть 20 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пора, пора мне прийти в себя. Закрыть трехстворчатое зеркало, на амальгаме которого «большая история» оставляет ускользающие следы. Чтобы встать лицом к лицу с тем очевидным фактом, что и я – моя личная история – ускользающее отражение. Как ни старайся договориться с зеркалом, сей факт невозможно отменить.
И тут уж ничего не поможет – даже то, что по странному стечению обстоятельств я родилась на свет памятливой девочкой, чья жизнь – в отличие от многих детских жизней – началась с конца. С того памятного мгновения, когда, открыв глаза во тьме (младенческого беспамятства? вечности?), я осознала, что Смерть – есть. Она стоит за ширмой. Тогда, в свои четыре года, я задумала ее посрамить.
То, что на этом пути я потерпела поражение, не умаляет величия замысла.
Кому, в самом деле, не известно, что Смерть посрамляет и не такие замыслы – в особенности здесь, в моем родном городе, где она привыкла чувствовать себя хозяйкой и барыней, перед которой мы, бедные бесправные жители, обязаны ломать шапки. И горе тому, кто откажется сломать.
Снявши шапку, по волосам не плачут. Но и таким, опростоволосившимся, нам не мешает задуматься о времени, которое, застав нас врасплох в конце восьмидесятых, устремилось вперед. Оглядываясь на тот короткий его промежуток, впору задаться вопросом: что если время предприняло этот демарш с единственной целью – доказать, что мы, во всяком случае в его глазах, ничегошеньки не стоим; что не пройдет и дня (в переносном, историческом смысле), и нас, словно селевым канатом, потянет обратно. В изнаночную жизнь. А если это так, не лучше ли признать добровольно, без предъявления иных, неопровержимых, доказательств: ему – вдохновителю и разоблачителю одновременно – удалось нас посрамить.
Неужели мы, дети «легкой» половины советского века, привыкнув к образу страны, для которой мы все, кого ни возьми, – пасынки и падчерицы, переносим эту пагубную привычку на образ смерти, полученный из вторых, а то и из третьих рук? (Хотя что это меняет? Ведь, как ни крути, мы родились и выросли в городе, где смерть – явление не отвлеченного, а самого что ни на есть реального порядка, и каждую минуту человеческого существования ее следует иметь в виду.) Неужели мы и явились-то на свет, чтобы всеми правдами-неправдами убедить ее в том, что тоже хорошие, не хуже ее любимчиков, которых давным-давно, еще во дни оны, она забрала, присвоила себе. Ах, как же нам хочется это доказать: мол, втайне, в глубине души, мы тоже не прочь совершить коллективное самоубийство, отказаться от неизвестного будущего ради неведомого прошлого, о котором только и умеем, что строить догадки – ведь до дна, до твердого донышка, нам никогда его не узнать.
Но, может быть, дело вовсе не в «нас», возомнивших себя победителями, а во мне – в моей жизненной стратегии, во всех отношениях подозрительной, зараженной тотальными, гибельными, смыслами. За которые рано или поздно придется дать ответ. (Тому, кто задавал вопросы, грешно бегать от ответов.)
Зато теперь я знаю: к смерти ведет та дорога, по которой время движется вспять.
Как знаю и то, что о ней, ленинградской смерти, ходят самые противоречивые легенды. Говорят, она бывает благоволительной. Если это правда, пусть исполнит мое последнее желание – единственное, что я по старой памяти о нашей встрече-невстрече у нее попрошу.
Что она потребует взамен, мне неведомо (как-никак, а договор наш предварительный), но, если мы все-таки сумеем договориться, она закроет глаза на житейские обстоятельства, в силу которых я оказалась не на левом берегу Невы, где родилась и вошла в сознание, а на другой, Петроградской, стороне; подарит мне толику времени, позволит встать и собраться в дорогу, когда наступит срок.
Мое легкое на подъем воображение видит эту малую толику во всех подробностях – так, будто я уже встаю.
Чтобы не уходить из дома с тяжелым сердцем, я обязана все проверить: форточки, свет в кабинете, кофейную машину – убедиться, что она выключена, рычаг стоит на «off».
По привычке, оставшейся с давних пор, я приворачиваю газовый кран, хотя это совсем не обязательно: в немецких плитах за утечкой газа предусмотрен строгий контроль. Впрочем, здесь, на моей кухне, работает целая интернациональная бригада, которая все держит под контролем: посудомойка, стиральная машина – обе с функцией «аква-стоп»; японский холодильник – стоит не закрыть дверцу, подымает писк. Из отечественного одни электросети: если их перегрузить, вырубается электричество. Но и это не беда. Скорей, незадача, с которой легко справиться: всего-то и дел, что вздернуть рычажок.
Прощаясь с ними, своими умелыми помощниками, я делаю мысленную зарубку: надо не забыть рассказать о них Капитолине. Хотя… Все равно ведь не поверит. Махнет рукой: не выдумывай. Такого не бывает – скажи еще: электрический утюг!..
Марии Лукиничне я представлю их иначе: они – работники моей домашней фабрики, служившие мне верой и правдой, не злоумышляя, не вынашивая тайных планов затопить или спалить мой дом.
Выйдя на лестничную площадку, я запираю дверь на оба замка. Так и не решив, как мне поступить с ключами (сунуть в карман? оставить в почтовом ящике?), я спускаюсь во двор и, проскользнув дворовыми арками, сворачиваю в сторону Невы.
Пусть это будет не ночь, когда разведены мосты. Для одинокой дороги больше подходит сумрак – предвечерний, а лучше предутренний, когда еще не погасли фонари. Растворяясь в светлеющем небе, они, светильники, в которых вот-вот закончится масло, горят из последних сил.
Прежде чем выйти на мост, я оборачиваюсь в сторону крепости. Триста лет назад с нее начался город, по которому ходили герои моих мыслей – потом книг. В этом городе прошла и моя жизнь.
Безо всяких преувеличений ее можно назвать счастливой, ведь мне не выпало и сотой доли страданий, которые вынесли те, чей скромный мартиролог я столько лет держала в голове. Но теперь, отправляясь в последнюю в моей жизни эвакуацию, я смотрю не их, а своими собственными глазами.
Мои глаза видят небесную линию, над которой главенствует купол Исаакия. На него, как на маяк, я держу путь.
Мимо ангелов, облаченных в мраморные доспехи; мимо арки Сената и Синода, мимо замершего всадника, который все расставил по своим местам, сказав: «Здесь все божье и мое» – иду и думаю: всякая ленинградская душа рождается петербургской; всякая петербургская – ленинградской. Не на этом ли роковом несоответствии здесь все и держится? Не с него ли, как с подточенного водой постамента, все и рухнет? Но покуда этого не случилось, мой город-памятник стоит.
Миновав здание Почтамта, я замедляю шаги. Сколько раз мне хотелось сюда вернуться, на эту улицу, теперь переименованную в Почтамтскую, где прошло мое дворовое детство, а значит, тут все мое и все мне под стать: и эти дома, довольно обшарпанные; и темная подворотня, где мы играли в «вышибалы», и поднятая из руин – руками пленных немцев – парадная, в ней стоит сырая ленинградская за?дохлоть – запах, который не спутаешь ни с каким другим; и высокий чердак, где мы собирались дворовой компанией, где я травила ро?маны.
Быть может, там, на краю пажитей, словно на чердаке моего детства, я соберу их всех, своих родных, кого никогда не видела, и буду рассказывать им о жизни, которой не видели они…
Но это потом. А пока я возвращаюсь на родину. Иду по Театральной площади – не одна, а с родителями: молодой мамой и не таким уж молодым отцом. Мы переходим на ту сторону, где стоит композитор Глинка, опоясанный полукружьем перил.
Дома ждет меня моя бабушка. Сейчас она скажет: ты устала, тебе пора спать.
Да, я очень устала. Осмысливать неосмысляемое. Отличать образ от подобия. Сокрушаться о том, что образ искупается образом, а подобие подобием – нет. Отделять видимое от невидимого. Вести себя опрометчиво и безрассудно.
Даже не верится, на что я потратила свою единственную жизнь…
Долгий день кончился. Родители спят. Не спит только бабушка, разговаривает со своим тихим Богом.
Мне надо уснуть, чтобы проснуться среди ночи и, глянув во тьму широко раскрытыми остановившимися глазами, убедиться: там, за ширмой, отгораживающей время от вечности, стоит смерть.
Вот я просыпаюсь, сдвигаю одеяло, вылезаю из кровати. (Осторожно, лишь бы ненароком не коснуться ширмы.) Бегу босиком по холодноватому полу, не оставляя следов.
Прежде чем пустить меня к себе, бабушка спрашивает: Хорошо заштопала?
Мне не хочется ее расстраивать, признаваться в том, что прошлое – не рваный носок. Скорее, игра – пазл: маленькие кривые кусочки; если сложить их правильно, получится картинка.
Я молчу, но бабушка все равно меня слышит.
Ишь ты! А если неправильно?.. Ладно, она говорит, не плачь, не надо плакать. Завтра мы их перемешаем, и ты начнешь заново.
Чтобы начать заново, нужно время. У меня его нет.
Ты про смерть? – бабушка улыбается (отсвет ее улыбки бежит по потолку, ложится на темную ширму). Не надо ее бояться. Смерти нет. Она – ничто. Пустая выдумка. Когда мы проснемся, я все тебе расскажу…
Ах, как же мне уютно и тепло. Утром бабушка мне расскажет. Все, чего я еще не знаю. Про жизнь, про любовь, про радость. Про своего тихого Бога.
Зарывшись лицом в бабушкину подушку, я успею подумать: какое счастье, господи, какое счастье…
И тогда умру.
* * *
notes
1
До времени закроем глаза на классовый подход, когда детей «бывших», будь ты хоть семи пядей во лбу, в вузы не принимали – что, кстати говоря, декларировалось открыто, в отличие, скажем, от отбраковки по «пятому пункту» в семидесятых-восьмидесятых, когда государство действовало исподтишка.
2
Постановление СНК № 638 от 26.10.1940 действовало вплоть до его отмены в 1956 году.
3
Пересказывая эту давнюю историю, я вовсе не утверждаю, будто она во всех деталях совпадает «с жизнью». Тот, кого я самочинно нарекла Колей, в действительности мог быть Валентином. И в Институте киноинженеров, вполне возможно, учился не Коля, а, например, Сергей. Здесь важен собирательный образ маминых воздыхателей, пылких – но лишь с их стороны. Мама сохраняла на диво трезвую голову, во всяком случае, замуж ни за кого из них не собиралась. Главным препятствием служило то, что по роковому (для них) стечению обстоятельств все ее «женихи» были иногородними. Что – согласно советскому домостроевскому принципу: куда иголка, туда и нитка, лежавшему в основе послевузовского распределения, – означало неизбежный отъезд из Ленинграда. Чтобы этого избежать, она и вела себя как Пенелопа: завязав романтические отношения, вскорости их распускала.
4
Обратившись к русской литературе, можно сказать, что родила она по-крестьянски – у литературных крестьянок так заведено: рожать на меже. Посудите сами. В роддом она поступила в 8:00. По совету санитарки, дежурившей в приемном покое, будущий отец кинулся за шоколадкой. Соседний магазин открылся в 9:00. В 9:10 он примчался обратно, но из окошечка ему сообщили: сам ешь. Нельзя. Уже родила.
5