Часть 19 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Известно, что кульминация экономической депрессии пришлась на 1923-й. Но продовольственные карточки упразднили раньше, с началом НЭПа. Эту новую экономическую политику, если продолжить театральные сравнения, можно назвать антрактом между двумя актами: «военным коммунизмом» и «великим переломом», иными словами, насильственным переходом к мобилизационной экономике с предельной концентрацией людских и материальных ресурсов в руках государства и политическими репрессиями против целых классов и социальных групп – прежде всего «кулаков».
Но так – переломом российского станового хребта – этот акт видится с нашей исторической верхотуры. Сами действующие лица об этом не догадываются. Их тактическая задача – выжить.
Когда объявили НЭП, мой прадед устроился работать конторщиком – говорил, ничего, большевики не дураки, видно, одумались. Жена не возражала, но про себя знала твердо: именно что не дураки. Одумались бы – и что? Возвращать награбленное? Заводы, фабрики. Автомобили, на которых они, эти ларвы в кожанках, разъезжают…
С такими мыслями, ни с кем ими не делясь, она и жила. Вернее, ждала.
Первым звонком ко второму акту стал хлебозаготовительный кризис 1927 года. Среди причин, его породивших, историки называют, с одной стороны, нехватку промышленных товаров, а с другой, низкие закупочные цены на зерно. Как результат, горожане, наученные горьким опытом, кинулись скупать все, что попадется под руку. Той осенью магазины являли собою забытое за годы НЭПа зрелище: стремительно, в одночасье, с прилавков исчезли масло, сыр, молоко. Начались перебои с хлебом – теперь за ним выстраивались длинные очереди. По причинам, известным только им, власти медлили. Вновь карточная система была введена в 1929 году.
С открытой формой государственной селекции Мария Лукинична столкнулась впервые – крестьянскую «дурную боль» (как сами «болящие» именовали голод) прежние власти по возможности скрывали, обходясь обиняками и полумерами. Нынешние объявили битым словом: рабочие, граждане I категории, получают по 800 г хлеба в день (члены их семей – по 400); II категория – служащие, по 300 (члены семей – по 400); III категория – безработные, инвалиды, пенсионеры – по 200. Остальные – «нетрудовой элемент». К каковым относились и «домохозяйки» моложе 56 лет.
Ни на работу, ни за продуктовой карточкой (для себя) она не пошла. Не из гордости, дескать, не имею такой привычки: просить, кланяться. Склонись хоть до земли, хоть бейся лбом об землю – все равно не сжалятся. Над такими, как она, – вдвойне. Ибо сказано, как отрезано: «бывшим» карточек не полагается. Про «бывших людей» – не ей, другой женщине, но она услышала – еще раньше, года два назад, растолковал дворник. Услышать-то услышала, да сперва не разобралась: по ее прежним, старорежимным понятиям, люди – прислуга.
Бросается в глаза тот факт, что, промедлив с карточками, власть не промедлила с репрессиями[63].
Главный репрессивный удар пришелся по зерновым районам: Украина, Центральное Черноземье, Северный Кавказ, Дон. Слухи о голодоморе, надо полагать, просачивались, но что в действительности творилось в деревне, мало кто из горожан знал. Доподлинно им известно другое – арестовывают «бывших», каким-то чудом не попавших под первый, революционный, каток: помещики, капиталисты, мануфактурщики, попы и церковники; в одном ряду с ними представители старой русской интеллигенции, включая тех, кто перешел в стан большевиков.
Уже не звонок – колокол, грянувший, когда по городу поползли новые слухи: хватают прямо на улицах. Глаз у захватчиков наметан. Им и паспортов не надо. Глянут – различат. Не по платью – по растерянности, похожей на надежду, слабенькую, теплящуюся на глазном дне тех, кто своими глазами видел списки расстрелянных «врагов революции», когда их что ни утро вывешивали на всеобщее обозрение – лепили к театральным тумбам и фонарным столбам: «В целях социальной защиты, в соответствии с законами революционного времени…»
Теперь, в конце двадцатых, время уже не революционное – а черт знает какое. Но дело-то не в названиях, а в лицах, в которые она вглядывается, смешавшись с толпой. Пытаясь угадать: чему эти люди радуются? Один – должно быть, из мещан, морда поперек себя шире, – только что рук не потирает: пустят в расход, и правильно. И другие ему вторят: а то, вишь, разбогатели, разъелись на нэпманских хлебах… Ужо! Попили народной кровушки… Таперича наш черед.
Тут-то она и увидела. Не глазами – материнским нутром: подвал, стена. Кирпичная, выщербленная на высоту человеческого роста. У стены – во весь рост, друг подле друга – сыновья. Против них – эти, с маузерами, с пустыми лицами; не лица, а личины… Не успела ахнуть – кровь. Родная. Сыновняя.
Стало быть – ее. Пока шла обратно, все думала, ломала голову: а наша? Разве наша кровь не народная?.. Словно кто-то сжалился, склонился, шепнул ей в самое ухо: народная – значит, нищая. Нынче оно так.
Тем же вечером, растопив печь, она сожгла бумаги на собственность: береженого и Бог бережет…
Другие семейные бумаги, те, что мама называет метриками, судя по всему, сгорели еще раньше (если вообще существовали: до революции учет рождений и смертей велся в церковных книгах), – а иначе трудно объяснить перекрестные ошибки, которые встречаются в новых, советских метриках, выписанных, надо полагать, со слов. Со временем эти метрические несоответствия перекочевали в военные архивы. Так, в «Именном списке безвозвратных потерь офицерского, сержантского и рядового состава» в качестве «места рождения» моего деда, Рябинина Василия Семеновича, указаны даже не Большие Погорелки (где семья, бежав из родных мест, по первости скрывалась; где родился их четвертый сын, Гриша), а Борские (точнее: Барские – замену гласной оставим на совести полкового писаря), плюс к тому ошибочный год рождения: 1906 (в действительности 1905).
Когда мама рассказывает о своем отце и его братьях, первые строки звучат сказочным зачином:
– У бабушки Мани было четыре сына: старший – Александр, потом Василий, мой отец. За ним Андрей. Самый младший – Григорий, мой любимый дядя Гриша. Я звала его Гришей. Он старше меня на одиннадцать лет… – сказочная интонация сменяется будничной: – У Александра была жена, Екатерина Васильевна. Их – две родные сестры: Екатерина и Мария. Мария Васильевна вышла замуж за Андрея, у них было трое детей: Лидия, дома ее звали Лилей, Валентина и Алик, их младший брат. Алик умер в блокаду. А Витя, мой родной брат – в Финскую. Я тебе уже говорила: в нашей семье мальчики не живут… У Александра была дочка Женя. Перед войной он уволился с завода и перешел на новую работу. Охранником на зону. Вскоре его перевели. В Сибирь, на восток. Больше о них не вспоминали. Даже про Женю. Потом, уже после войны, Лиля, моя двоюродная сестра, говорила: никакой Жени не было. Дескать, я перепутала. Но я-то помню: Женя была…
Прошел год. Мы снова на даче. Мама ведет рассказ, я записываю на диктофон: кто-кем-кому приходится – слушаю, не запоминая подробностей. Потом, если понадобится, можно включить и послушать.
– Гришина жена – Александра. Такая простая девушка. Он с ней долго встречался, а потом они расстались, и она забеременела от другого, но Гриша все равно на ней женился. Потому что Гриша – это Гриша, из всего нашего рода самый необыкновенный человек… У нее, – мама опережает мой вопрос, – родился мальчик. Перед самой войной. В блокаду он тоже умер…
Вечер, веранда. Над столом, дубовым, на массивных деревянных ногах, висит желтый абажур, сделанный моими руками. Стол еле жив. Если приподнять, выпадает одна нога. Теперь его можно только двигать. И столешница местами вспухла от времени или от влаги – водя рукой по поверхности, я различаю каждую неровность…
Не то диво, что вещи переживают людей. А то, что и они хранят память.
Тень, лежавшая на моей памяти, уходит. Сквозь мамины, измененные временем черты проступает другое лицо. Лицо моей прабабки. Не мама – она, Мария Лукинична, сидит напротив меня за пустым столом. Ее спина прямая. Руки лежат на столешнице, пальцы едва заметно вздрагивают.
Мы – сообщающиеся сосуды: я чувствую внутреннюю дрожь. От осознания того, что эта старая женщина – ствол когда-то густой, раскидистой кроны рябининского древа. Его нижние ветви давно обломаны: на крутых поворотах истории мужчины ломаются скорее. Женщины живут, тянут детей. Потом тоже умирают.
Из двух крайних дат, ее рождения и смерти, мама помнит только одну.
– Бабушка Маня умерла в тридцать седьмом, мне было шесть. Когда я увидела ее мертвую, я выбежала в коридор, билась головой, плакала. Мама меня потащила. Больше я ее не видела… Похоронили на Волковом кладбище. Рядом с мужем, Семеном Михайловичем. Потом, через два года, в бабушкину могилу подхоронили моего брата Витю. Помню, что слева от дороги, недалеко от церкви… На Волковом все было деревянное. Вот все и сожгли. В блокаду. Потом и могилы срыли. Восстанавливать ничего не разрешили. Да и как восстановишь, если документы пропали в войну…
Одни пропали, другие сожжены в печке: суть времени, заметающего следы.
Сидя за дубовым столом, я, ненадежная наследница, вслушиваюсь в ход ее мыслей: словно не только стол, но и мысли моей прабабки достались мне.
Раньше ей мечталось: сыновья вырастут, получат образование, хорошее, университетское. Продолжат семейное дело. Даст Бог, станут вровень с Мамонтовыми, Путиловыми, Третьяковыми. Ее детьми будет гордиться Россия…
Вчера, когда она вышла на улицу, мимо двигалась похоронная процессия. Навстречу, из-за угла, показалась рабочая колонна. Шли с флагами, с транспарантами, похожими на хоругви. Она подумала: переждут, уступят. Но гроб с кучкой провожающих оттеснили к обочине. Когда скорбная процессия двинулась дальше, только тогда она осознала, что не слышит литии, «вечной памяти». Идущие за гробом шли молча. Пели другие, шагающие в ногу: кто был ничем, тот станет всем.
Значит, вот как у них задумано: вывернуть наизнанку. Будто жизнь – костюм, который можно перелицевать.
Ну распороли. А дальше-то? Ведь так и лежит спороком. Сколько лет от их дурного переворота, а в продуктовых хоть шаром покати. Куда ни глянь: хвосты. За хлебом, за спичками, за постным маслом, за керосином.
Но ее боль – ткани. Штапели, ситцы…
Тайком, пока в ее сторону не смотрят, заходила, прикладывала руку (чтобы оценить качество, ей, мануфактурщице, всего-то и надо, что пощупать) и, едва коснувшись, отдергивала – такая от них исходила смертная тоска.
Петли изнаночного времени затягиваются, будто только и ждут своего часа. Да не просто ждут, а требуют: ты – мать, ты и решай.
В прошлой, лицевой жизни она научилась принимать решения. Ее тогдашними решениями российское время двигалось вперед. Теперь, когда время вздыбилось, вывернулось наизнанку, выбор не между прибылью и убытками. У большевиков своя бухгалтерия – система счетов. О том, что стоит за кре?дитом, страшно подумать. Но она думает.
Чтобы опередить.
Выдвинуть ящик буфета, достать из ящика спорок жизни, прогладить горячим утюгом по старым швам – чтобы и следов не осталось: от успешной, год от году растущей фабрики; от роскошных, шелковых на ощупь ситцев; от весомых университетских дипломов – от планов на будущее: сыновей, а значит, страны.
Остается вывернуть наизнанку и сшить заново.
Что она и сделала твердой рукой. Материнским непререкаемым решением: «Семь классов – и на завод. Простыми рабочими».
И больше не говорила о прошлом. Вынула его из памяти, как занозу. Чтобы часом не загноилось. Жила, отгородившись от жизни. Радио не слушала, производственными успехами «молодой советской страны» не интересовалась – ни чугуном на душу населения, ни выплавками стали. К невестам сыновей не приглядывалась. Какая разница, кто на ком женится: женился – живи. К внукам относилась ровно: не то чтобы не любила – не возлагала надежд.
Вспоминая Марию Лукиничну, мама рассказывает о ней так: «Позовет, погреет обед, но сама за стол не сядет – поставит тарелку и уйдет к себе». Будто не только я, правнучка, будто и внуки – «полукровки». Половина крови – своя, «рябининская», другая половина – советская.
«Из дома бабушка Маня не выходила. Даже в церковь». Со временем отстранилась и от домашних забот. По очередям мыкались невестки, они же колготились на кухне. Окружающие считали ее старухой. Но странной. Мама до сих пор удивляется: «Можешь себе представить, ни одного седого волоса. Голова – цвета воронова крыла».
Могу. Ведь если посчитать, прикинуть, пусть приблизительно: в тридцать седьмом, когда она умерла, ей едва перевалило за пятьдесят.
Тридцать второй, третий, четвертый… Она, благоразумная дева, сидит и ждет. Держит едва горящий светильник – не ее вина, что светильник, заправленный прогорклым маслом, нещадно чадит.
Мама помнит: «Последние годы бабушка Маня кашляла. Иногда жаловалась: дышать тяжело. И вообще она сильно похудела».
Сыновья, влившись в советскую жизнь, чада не замечают. Слыша глухой материнский кашель, грешат на туберкулез. От настойчивых просьб – показаться врачам – она отмахивается. Стараясь держать спину, сидит за пустым столом. Так и сидела до самого тридцать пятого, когда сын Андрей был вынужден бежать. (Он-то думал, будто стал всем: шутка ли, друг самого Кирова!..) Его побегу она не удивилась: чему удивляться, если вся ее жизнь – побег.
Месяца не прошло – новое дело. Старший, Александр, устроился на зону охранником.
Первое время навещал. И всегда днем – то ли смены у них ночные, то ли нарочно подгадывал, пока братья на работе. В комнату не заходил. Придет, постоит в коридоре. Будто и сам знает: он – отрезанный ломоть.
Если рассуждать здраво, его резоны понятны: «Дело Кирова» – кнут, занесенный над ним, братом своего беглого брата. Есть, однако, и пряник: отдельная жилплощадь. Да и зарплата: с заводской, рядового работяги, зарплату охранника не сравнить.
Но глядя ее глазами: он, ее сын, пошел в услужение к ларвам.
Тогда в ней и завязалась раковая опухоль. Унесшая ее жизнь раньше, чем она успела осознать: не она, мать, а он, ее старший сын, выбрал правильную стратегию. Стратегию спасения. Но не души, как в той, еще не вывернутой наизнанку, притче.
А жизни. Этой ценой.
На фронт его не отправили. Военные годы он отслужил на зоне. Вместо него погибали другие.
Другие ее мальчики погибли. Все.
Рябинин Василий Семенович. Ст. сержант. Погиб в бою 27.01.44. Место захоронения: Ленинградская обл., Лужский район, деревня Красные Горы.
Рябинин Андрей Семенович. Призван в Ленинграде. Воинское звание неизвестно. Пропал без вести 3.08.41.
Рябинин Григорий Семенович. Сержант. Погиб в бою 03.03.42. Место захоронения: Ленинградская обл., Слуцкий район, поселок Усть-Ижора.
Рябинин Алик. Умер от голода в блокаду. Место захоронения: ров.
Рябинин Витя. Умер в 1939-м. Похоронен на Волковом кладбище. Место захоронения сровняли с землей.
Переживи она войну и блокаду, этот список безвозвратных потерь она вывела бы своей рукой. На последней странице семейного евангелия, где ее (мои) предки-староверы вели учет рождений и смертей.
Со духи праведных скончавшихся…
А дальше – тишина.
Интервью длиною в жизнь закончено. Мама устала. Она идет спать.
Из-за оврага, граничащего с нашим дачным участком, тянет сладковатой гарью. Под этот осенний запах, как под музыку небесных сфер, я пытаюсь понять: а если б дожила – о чем бы она думала, перебирая их имена как четки? О давнем ли своем выборе, когда, выстраивая жизненную стратегию, решила сыграть на понижение? Или утешалась бы тем, что от русской судьбы не скроешься, какое решение ни прими…
Что я могу сделать в ее память… Жить, не разжимая кулак? Или разжать и сложить пальцы двоеперстием. Чтобы перекреститься твердо и непреклонно. Как это делала она.
Жест, свертывающий в жгут мою память.
Не безрассудство ли с моей стороны, идя у него на поводу, умножать догадки и домыслы – лишь бы заштопать малюсенький клочок ткани, протершийся до дыр задолго до моего рождения, как какое-нибудь платье на локтях.