Часть 18 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дошло до того, что в слепой самонадеянности: мне, мол, рассказчице, виднее, – я упускала из виду характерные сценки, которые разыгрывались на дощатых подмостках 1-й Красноармейской, когда бабушке Дуне – беру первый подвернувшийся под руку пример – случалось зайти за внучкой: ведь она, с самых первых дней и до смерти Марии Лукиничны (другой маминой бабушки), так ни разу и не вошла в комнату, ждала в коридоре – словно эти пространства разделяла не дверь, а невидимая преграда, за которую бабушка Дуня не пожелала заступить. Да что там сценки! Я не ловила даже прямых проговорок, которые мама нет-нет да и допустит, когда, рассказывая о довоенном времени, вдруг упомянет, как бабушка ее ругала.
Не кобылой дурдинской и даже не ведьмой киевской (эти стрелы летели в меня, правнучку). В маму, когда та своевольничала, летели совсем другие: «Мануфактурщица! Рябининское отродье!» – с непременным тяжеленьким довеском, шипящим неугасимой классовой ненавистью, все ингредиенты которой бабушка держала сухими, как ее муж-солдат – порох, и они, словно заложенные в ее крестьянскую душу от рождения и крепко запаянные в консервной банке ее же городского опыта, казалось, только и ждут вспышки раздражения, чтобы самый кончик шнура, торчащего из этой неразличимой простым глазом банки, запалился, завился, побежал – шипя и разбрасывая искры – опаснейшим живым огоньком: «Иш- ш-шь!»
Тут бы мне и навострить уши, прислушаться к его резвому шипению. Или – по взрослому обыкновению филолога-самоучки – заглянуть в словарь. То, что я ни того ни другого не сделала, – мой грех. Но всякому греху милосердие, в особенности невольному, едва не скрывшему от меня ту, воистину и в прямом смысле «тканевую основу», на которой наша семейная история, будто мало ей «кройки и шитья», делает еще один трагический зигзаг. Другими словами, ведет себя как советская швейная машинка с ее косыми-кривыми строчками и вечным пропуском стежков.
Но пора положить конец запоздалым сетованиям и – лучше поздно, чем никогда – обратиться к словарю.
Мануфактура (от латинского: manus – рука; factura – изготовление) – капиталистическое предприятие, основанное на ручной ремесленной технике и разделении труда; вторая стадия развития капиталистической промышленности, предшествующая крупной машинной индустрии.
От трудовой артели (скажем, артели Сергея Тимофеевича) ее отличает не только размах деятельности, но и сам принцип производственных отношений, с одной стороны, соединяющий работодателя с работниками, а с другой – их разделяющий: «мануфактурщики» и рабочие не живут в одном доме, не ведут общее хозяйство, не садятся за один стол. Да и жена работодателя никого не обслуживает (в том самом распространенном случае, когда работодатель – муж).
Какое отношение все это имело к маме? Самое прямое. Хотя и с поправкой на то, что к 1917-му, последнему «царскому» году, капиталистическое предприятие, коим владела Мария Лукинична Рябинина (единолично или на паях – вопрос открытый), та самая бабушка Маня, мамина родная бабка по отцу и, стало быть, другая моя прабабушка, – в строгом, словарном значении мануфактурой уже не было. Это слово осталось лишь в названии. Но дело опять-таки не в слове, а в том, что, не случись в стране революции, мама (наряду с другими ее братьями и сестрами, которые не умерли бы и не погибли: ведь, не случись революции, не было бы ни Гражданской, ни Второй мировой, ни ее следствия – блокады) стала бы богатой наследницей знаменитых на всю Россию Рябининских мануфактур.
В координатах советского времени тайна сия велика – вот почему, узнав ее от бабушки Дуни, мама молчала десятки лет, скрывая от детей и внуков. Как иные – давний семейный позор.
Теперь уже трудно сказать, чем руководствовалась бабушка, когда снимала завесу с этой, в высшей степени чреватой опасными последствиями, тайны. Быть может, пережив всех – и в своем, и в идущем за нею следом поколениях, – боялась унести ее с собой (резонно полагая, что по ту сторону времени сам факт утаивания правды – обстоятельство скорее отягчающее[59]), либо, как порой бывает, пришлось к слову, но разговор, расставивший некоторые точки над «i» – всех точек и запятых рассказчица и сама не знала, – случился не до, а после войны, когда непосредственных участников событий (за исключением «дяди Саши», служившего в органах) давным-давно не было в живых. И что еще более важно: та, перед кем бабушка приподняла непроницаемую завесу с этой тайны (мне, знающей толк в тканях, она видится муаровой: плотной на ощупь, на взгляд же – тусклой), успела обрести достаточный опыт советской жизни, чтобы, не доверяя зигзагам то слабевшего, то крепчающего времени, держать рот на замке. Что мама до последнего и делала – пока мы, непуганые следователи, ни приперли ее к стенке, загнав (чередой прямых или косвенных вопросов) в логический тупик.
Меня же эта история поразила отнюдь не «потерянным наследством» – ведь, если разобраться, даже мамины права на это богатое наследство (что уж говорить о наших с сестрой) писаны вилами по воде.
Но – допустим: никаких революций и прочих великих потрясений. Тишь да гладь, одни сплошные реформы, нотариальные конторы, священные права собственности, оформленные в виде завещания. Но именно на этом, благотворном для страны фоне, нас с сестрой нет. По самой простой причине: трудно представить череду обстоятельств, при которых Василий – отпрыск богатой промышленной династии – сочетался бы законным браком с Капитолиной. Мало того, что девушкой безродной, но и не блиставшей красотой. Разве что бабушка – я даю волю воображению – все-таки вышла бы замуж за своего графа, и он девочку Капу удочерил.
С одной стороны «благородная кровь», с другой – «солидное состояние»…
До революции такие, условно говоря, смешанные браки нет-нет да и случались. Со временем – если бы время не сбилось с толку, не шарахалось как пуганая лошадь, а тащило по российскому бездорожью свой тяжелый капиталистический воз, – они, полагаю, и вовсе стали бы обыкновением; зримым воплощением традиционной формулы сватовского обряда: у вас-де товар, а у нас – купец. При этом левая часть – с ее «живым товаром» – отдавала бы дань уважения тяжкому крепостному прошлому, а правая, купеческая, уверенно смотрела бы в будущее, в котором не пахнет ни народными смутами, ни пролетарскими безобразиями типа «отнять и поделить».
Но именно в контексте такого, гипотетического, брака, чьим отпрыском должна была бы стать моя мама, нелепо и смешно говорить о лопоухом еврейском мальчике, только-только выбравшемся из-за черты оседлости, – о моем отце. Тут в довесок к классовому наверняка сработало бы национальное чувство (его зеркальное отражение: моя еврейская бабушка Фейга, до глубины души оскорбленная тем, что любимый сын «женился на шиксе»[60]): вот конечная причина, по которой я – в ряду будущих возможных наследников – не числю нас с сестрой.
Равно? и не примеряю на себя – разве что тайком, как горничная барынино бальное платье – жизнь в богатом промышленно-купеческом доме, которой в любом случае (ну допустим, они все-таки встретились, и мама, характер-то дай бог, в Марию Лукиничну – не зря бабушка Дуня ругала ее «рябининским отродьем», – наплевала на все семейные предрассудки и «традиционные ценности» в пользу скандального, ни в какие ворота не лезущего выбора) я была бы лишена.
Мне, полукровке, наученной опытом того, отцовского, своеволия (следствием которого и стала моя короткая встреча-невстреча с бабушкой Фейгой, так и не простившей своего любимого сына), легко распространить этот опыт на русскую половину моей крови, словно они, эти генетически равнозначные половины, отражаются друг в друге как в зеркале, составленном – на манер трехстворчатого складня – из боковых створок и неподвижного, меж ними, полотна. Такое, приобретенное незадолго до революции, но, в отличие от комнаты, не доставшееся Марфушке, стояло у нас на Театральной. И называлось: трюмо.
Ему я обязана минутами незамутненного счастья, когда, обвязавшись разноцветными лентами, купленными на скромную пенсию моей русской прабабушки, танцевала перед ним с той сосредоточенной и безоглядной храбростью, не обусловленной земными законами, с какой, не ограничивая себя степенными притопываниями и сдержанными шагами – в такт ритуальной музыке, – а кружась, вертясь и даже подпрыгивая, танцевал пред Ковчегом Завета маленький, не сравнить с поверженным великаном-Голиафом, царь Давид… (Ой! – я усмиряю воображение: ну пусть не царь, не Давид, а его далекий потомок, танцевавший – мысленно, мысленно! – на всенародных поминках по макабрически бессмертному, вопреки наветам буржуазных прихвостней, всех этих чейнов-стоксов, вождю.)
Быть может, именно за то, что не побоялась дать волю воображению, мне открылось тайное свойство нашего домашнего зеркала, когда, сдвигая вперед и на себя боковые створки (тут важно не переусердствовать, не тянуть, сколько позволяют петельки-шарниры, – иначе оконце времени схлопнется), получаешь бесконечное число ракурсов (ближайшая аналогия: трехгранная призма, выставленная преградой солнечному лучу). Вглядываясь долго и пристально, словно в надежде проникнуть в следующее, четвертое, измерение, я обнаружила многообещающую странность: это только кажется, будто все отражения одинаковы. На самом деле они разные – на чем, сводя и разводя створки, я ловила их не раз.
Вот и теперь: в правой створке моего затуманившегося зеркала стоит мозырьский дом; невысокое крыльцо – к нему ведет гаревая, прибитая дождями, дорожка, на ней – словно пальцы на чистой зеркальной глади – отпечатались мои детские следы.
Перенаправив взгляд на левую створку, я вижу, ее поверхность зыбится, дрожит отсыревшей от неминуемых ленинградских протечек амальгамой: но там, в глубине (зеркальной глади? моей души?), мерцает не скромный мозырьский дом – а другой, белый, с колоннами и широкой гравиевой дорожкой: начинаясь от кованых ворот, она опоясывает цветочную клумбу, чтобы сделать круг почета у высокого (в моем воображении оно тоже белое) крыльца.
Почета-то почета – но не для меня.
Я, включенный в игру наблюдатель, слежу внимательно, хоть и издалека.
Вот мы (вдвоем с мамой, отец остался в Петербурге – мама сказала: от греха) идем, шурша гравием, будто это не гравий, а сухие листья. (Автомобиль, нанятый на станции, подвез нас до ворот.) Обойдя клумбу – или это она обводит нас вокруг пальца, – мы подходим к высокому крыльцу.
Ах, какие же ровные, какие пологие ступени!
На верхней, опершись о колонну, нас ожидает белая фигура, не согбенная, но все-таки немного сгорбленная (нет-нет, я помню: Мария Лукинична, мамина бабушка, до самой смерти держала спину, но в этой воображаемой сценке мне четыре года – а значит, от ее подлинной, ленинградской смерти прошло без малого четверть века: срок, который не выдержит никакая, даже самая прямая, спина).
Ее лица я не вижу – там, где полагается быть лицу, лежит густая тень (когда вырасту, я узнаю: такими, окутанными вуалью времени, становятся фотографии, не попавшие в семейный архив). Зато я вижу руку: старческую, полупрозрачную, с голубоватыми, будто слегка подпухшими прожилками – этой рукой она гладит меня по голове. Ее пальцы дрожат. Мамины тоже. Легкий тремор передается и мне: ведь мы – сообщающиеся сосуды, моя рука в маминой руке.
«Бабушка… Это – твоя правнучка». (Мама называет имя, но я его не слышу. Быть может, там, в зазеркальной жизни, у меня другое имя.)
Белая фигура кивает и уходит в дом, забыв нас на крыльце.
Зыбкая поверхность подергивается рябью, темной, как вода во облацех…
В зеркале моей памяти остается образ руки. Но мне довольно и этого, чтобы вспомнить свою прабабушку, Марию Лукиничну, которую я никогда не видела – даже на фотографиях. И восстановить – точно перпендикуляр из точки, вспухшей на оси моего воображения, – всю ее в высшей степени и в полной мере удавшуюся жизнь[61].
Этой, еще недавно твердой рукой она, моя прабабка по материнской линии, вершила дела огромной ситценабивной фабрики, особенно разросшейся в начале сороковых годов блистательного, каким он мог бы стать для России, двадцатого века, когда ею – единолично, сыновья (так мне представляется) возражали – было принято стратегически безупречное решение: о полной замене старого, отслужившего свое оборудования на самые современные, с числовым программным управлением (и – блистать так блистать – пусть они будут наши, отечественные, а не выписанные, скажем, из Германии) станки.
Акции «рябининского», на диво успешного, предприятия – известного далеко за пределами России, по всей Европе, куда продукция уходит на экспорт, – стали бы и внучкиным наследством. Не выкинь эта самая внучка коленце, вступив в нелепый, даром что законный, брак.
Меня – настоящую, а не ту, воображаемую девочку – это нисколько не смущает. Что мне фабричное наследство! Вырасту – сама заработаю. Слава богу, голова-руки-ноги есть.
Заработаю, если захочу. Ведь даже отринутая, непризнанная, я все равно остаюсь ее правнучкой – и не маме, а мне она оставила в наследство то, что называется вкусом к предпринимательству. И твердую руку – в такого рода делах.
Оно, прабабкино наследство, даст знать о себе в начале девяностых, когда я – от полной безнадеги – ринусь, окунусь с головою в бизнес. И немедленно преуспею. Но там не задержусь.
Разница отражений в том, что «свою» фабрику – в моем случае не ситцевую, а мебельную, где я за короткий срок дослужилась до весьма высокой позиции (выше только сам владелец), – я оставила не под гнетом исторических обстоятельств, а ради острого, необоримого желания: послать все к черту и писать.
Ну и в цене.
Свою цену я, впрочем, тоже заплатила: отчаянием, смертной тоской, одиночеством – когда годы и годы, слипающиеся в десятилетия, живешь, не чуя под собой не токмо страны, но и своей собственной, ради которой явилась на свет, судьбы.
Но теперь меня занимает другое: не ее ли жестом я оцениваю качество ткани, когда, перетирая подушечками пальцев краешек выбранного на глаз отреза, чувствую ток, струящийся сквозь пальцы, – не генетическая ли говорит во мне память: о само?й Марии Лукиничне и о том производственном токе, которым давно, еще до большевистской революции, питались ее ситценабивные станки…
Ко времени, когда бабушка Дуня благодаря дочери вошла в их большую и до поры крепкую семью, ни о каких станках речи уже не шло. Тем более о ситцах (тех, прочных и шелковистых на ощупь, коими не брезговали даже взыскательные парижские модницы). О прежнем семейном достатке тоже говорить не приходится. В конце 1920-х они вели жизнь простых советских обывателей, у которых и в помине нет никакой собственности, если не считать кроватей с латунными шариками, деревянного резного буфета и дубового, на массивных купеческих ногах, стола. За этот стол они садились по вечерам (сперва в полном, потом – после смерти отца и мужа – в урезанном составе), когда старшие сыновья возвращались с работы, а младший, Гриша, из школы.
Весь вопрос в том, каким образом они оказались здесь, на 1-й Красноармейской, в голимой коммуналке; за этим, на массивных ногах, столом; рядом с этим резным буфетом, в самой резьбе которого хранилась память об их родном ярославском доме.
Ведь это только в моем воображении тот, купеческий дом обратился в белокаменный – в действительности же был он деревянный, обильно украшенный резьбой. Дом не сохранился. Его подлинная судьба мне неизвестна. Но если прислушаться к бабушки-Дуниной памяти: первое, что в припадке классовой ненависти учинили восставшие народные массы (до семнадцатого года – те самые фабричные рабочие, которым – умом и предпринимательским талантом моей прабабки – были предоставлены рабочие места, оплата по больничному, пенсии в случае потери кормильца и прочие «гримасы капитализма»), – они этот дом сожгли.
И дело не только в соблазняющем малых сих разрешении – ломай, круши, растаскивай, – которое прабабкины рабочие получили от новой, классово близкой им власти. И даже не в пресловутой темноте «народного сознания». (Уральские крестьяне тоже не светочи разума, но своего барского дома не тронули: стоит, и пускай стоит. Мало ли, пригодится.) Эти, ярославские, палившие все, что попадалось под руку (а уж красного петуха под высокие фабричные стропила они запускали с осо-о-обенным удовольствием), судя по всему, рассуждали примерно так: инда петух – не гусь; в теплые страны не потянется, полетает-полетает, да и сядет обратно.
Сел. Но не сразу, а по прошествии времени, в продолжение которого эта варварская птичка, красная в обоих смыслах – сперва в народном, а потом и в советском социалистическом, – порхала над ситценабивными фабриками, пока до основания не выжгла все, чем и по сию пору могла бы гордиться Россия. Та, какой она должна была стать со временем – если бы время себя не исчерпало. Дырявым ведром.
Глядя на фотографию их родного дома (единственное, что могло сохраниться), я думаю о гордости: за семейное дело, за страну. Ей залогом служили и крепкие стены, бревенчатые, венец к венцу; и резные наличники по всему периметру; и тесовое, доска к доске, крыльцо. Все сработано прочно и, как тогда казалось, на века. Мастеровито, однако без нарочитых излишеств, что наводит на мысль о староверческих корнях, к которым восходит их долгая семейная история – как и многие другие истории русских промышленно-купеческих семейств.
Они, внуки и правнуки православных протестантов, и есть бродильное вещество русского промышленного капитализма, но не «государственно-монополистического», двоедушного, готового на все ради классической формулы: деньги-товар-деньги; а того, что, явившись из не затронутой городскими соблазнами народной толщи, зиждилось на строгих моральных правилах, передававшихся из поколения в поколение с тех давних (для нас, ныне живущих, баснословных) времен, когда в 1666 году (три шестерки – число зверя) Великий церковный собор предал анафеме их предков, и за анафемским словом, брошенным с высшей духовной кафедры, грянул не колокольный звон, а массовые расправы, дотоле неслыханные: повешением и огнем. В этом пламени сгорали мирные поселения. И шли-и – по широким русским рекам, – покачиваясь на волнах, плавучие виселицы: во устрашение живым.
Живые, но не смиренные спасались бегством: кто-то двинулся на запад, в Польшу или в Прибалтику; кто-то – на север, на берега Белого моря; другие – в Сибирь, на Северный Кавказ, за Урал. Но были и те, кто осел в Центральной России – по медвежьим углам и урочищам, куда не добраться чужаку. В этой темной глухомани они сохраняли себя, как в скиту. Пройдет немало десятилетий, прежде чем их потомки, дождавшись послаблений, решатся выйти на свет.
Местность, откуда с высокой долей вероятности (ни подтвердить, ни опровергнуть ее высоту некому) берут начало мои исторические корни, называется Гуслица – регион на юго-востоке нынешней Московской области, объединявший южную часть Орехово-Зуевского района и северную – Егорьевского: край, славный своими промыслами (перекос в сторону промыслов современные исследователи объясняют неплодородием здешних земель). Мои пращуры-гусляки обрабатывали пряжу, хлопчатобумажную или льняную, из которой изготавливали «простонародные» ткани: тик, нанку, сарпинку с крашением и набойкой. Со временем они освоили выработку шелка и полушерсти (с добавлением хлопка либо льна); наряду с тканями выпускали наборы для сбруи, трудились на торфяниках. А с середины XIX века – на фарфоро-фаянсовом производстве Товарищества М. С. Кузнецова (это фарфоровое дело, не дав ему зачахнуть, продолжил – подхватил – мой отец).
Не тратить заработанное тяжким трудом впустую, не благоволить позывам бренного тела и социальной гордыне – вековая привычка умерщвлять ради спасения души мирские соблазны, закрепившаяся в семейной памяти, создала условия для гигантских финансовых накоплений: к началу XX века 40 % промышленного капитала Российской империи сосредоточено в старообрядческих руках. Эти умелые руки монополизировали целые отрасли, в частности, производство тканей. Ситца и льна.
Среди честных и порядочных гусляков (как говорится, в семье не без урода) попадались и такие, кто, попирая строгие семейные традиции, промышлял разбоем, изготовлением фальшивых денег, конокрадством и нищенством. В здешней криминальной среде даже бытовал особый, «масойский» язык: от слова «мас», что означает «я». (Не на этот ли язык – с поправкой на реалии советского века – перешел мамин «дядя Саша», когда устроился охранником на зону?) Впрочем, законопослушные гусляки тоже не робкого десятка: тем, кто прошел жестокую историческую выучку, палец в рот не клади.
Бог весть, какими путями-дорогами текстильное производство распространялось в направлении Ивановской губернии и дальше, вплоть до Ярославля, родины Марии Лукиничны – но у тех, кто этими путями следовал, постепенно, от века к веку, менялся образ жизни. В начале двадцатого он уже не столько «крестьянский», сколько «промышленный»: фабрично-заводской. Что касается живых подробностей – им свидетелей нет. Как нет моего деда, Василия Семеновича. Его – не сложи он голову под Ленинградом – я могла бы порасспросить. Узнать, например, чему его учили. К какому его и братьев готовили поприщу. Что-то же он должен был запомнить – чтобы потом, войдя во взрослый возраст, заливать свою память водкой. Как мертвой водой.
Единственное, что известно достоверно: в семнадцатом, крайний срок – начало восемнадцатого, они были вынуждены бежать. Всей семьей, с пустыми руками – если сравнивать с тем, чем они владели раньше. Держали в своих руках.
И все-таки каким бы стремительным ни мнился их отъезд, ему, надо полагать, предшествовали раздумья: бежать-то бежать, но – куда? (Могу себе представить, как она, моя прабабка, дождавшись, пока домашние уснут, сидела в гордом одиночестве, терла жесткую память о память – свою о память предков, бегунов или скрытников, знавших доподлинно: русской землей овладел антихрист; спасение – в бегах.)
В каталоге семейной памяти вариантов не так уж много: Сибирь, Северный Кавказ, Урал. Но уж больно далеко, да и кто знает, как еще встретят… Медвежий угол где-нибудь поблизости? Еще сомнительней. В Центральной, густо населенной, России больше не осталось темных, до которых чужакам не добраться, углов. Тем более когда чужаки – не пришлые, а местные. Из своих.
Отдельный пункт: заграница.
Для отпрысков дворянских фамилий, привыкших коротать время в баден-баденах, – нормальный ход. Равно? для интеллигентов, нищих, легконогих: уехал – приехал; скорых на подъем.
В глазах потомственных фабрикантов-староверов Европа – баловство. Не за тем они копили, приумножали, складывали – и ведь не «из воздуха», на манер новомодных банкиров, а по?том и кровью поколений, – чтобы спускать накопленное на всякие дурости, вроде заграничных курортов. Особенно когда в глубине души еще теплится надежда: переждать, пока все ушумкается – рано или поздно должно. Как в девятьсот пятом. Тогда ярославские тоже бунтовали. Пока власть не ввела войска.
Пережидать решили поблизости. Точнее: в деревне Большие Погорелки – так значится в Гришином военном билете (графа «место рождения»). Учитывая дату в соседней графе (год рождения), второй этап побега пришелся на начало двадцатых.
И снова пришлось решать: куда? В окрестностях Ярославля, тем более в самом городе, их, Рябининых, знает каждая собака; как ни скрывайся, все одно на виду. От враждебных глаз укроет крупный, столичный, город. В столицах и обустроиться легче.
Так-то оно так, но почему не Москва? Казалось бы, от Ярославля ближе, чуть не вдвое. Но, обдумав и, верно, обсудив с мужем, Мария Лукинична выбирает Петроград. Будто в глубине души знает: чем дальше от родных мест, тем надежней. Потому как дело уже не о том, чтобы скрыться на какое-то время. А о том, чтобы затеряться. На всю оставшуюся жизнь.
Петроград, столица обезумевшей империи, встретил их холодом и пустотой. Как выяснилось вскоре, иллюзорной. На улицах пусто, в домах густо. Двадцать какой-то – это вам не семнадцатый, когда в каждой квартире по семье. Пусть большой, с чадами и домочадцами; пусть и с квартирантами, которым сданы «углы». И даже не революционный, восемнадцатый, когда все, кто мог, уносили ноги. (Кто не мог, тоже уносили: все, что плохо лежит. Хоть во дворцах, хоть в чужих квартирах. Дворники грабежам не препятствовали, а иные и сами пользовались – по мере возможности и сил.)
В начале двадцатых первое «великое переселение народа»[62] в общих чертах завершилось: кто-то унес ноги из России, иных услали принудительно (кого на запад, а кого и на север); кто-то (как бабушка Дуня) успел уехать из Петрограда, а потом вернуться; другие, теперь сказали бы «понаехавшие», сбежали в город из родных деревень – лишь бы спастись от комиссаров и ихних прихвостней, грабивших старый деревенский мiр без зазрения того, что при прежних властях называлось совестью, а при нынешних превратилось в «классовую целесообразность».
Подбивая дебет-кредит: городского населения прибыло. В большинстве – за счет тех, чье сознание не отягощено буржуазными предрассудками, вроде стойкой привычки ходить по-маленькому в унитаз, а не ссать с крыльца. Свой вклад в ползучую люмпенизацию внесли и рабочие окраины: с каждым годом подступая все ближе к центру, они привносили в жизнь привычную им скученность. И ее неизбежное следствие: вонь. По свидетельству очевидцев, воняло везде – на улицах, в квартирах. Но в особенности на лестницах.
Первые дни она, открыв входную дверь, вздрагивала. Потом не то чтобы принюхалась – свыклась.
Всей семьей, с младенцем Григорием на руках, они обходили город, надеясь наткнуться на объявление: сдается-де внаем – пока не убедились: беда-то не в вони, а в том, что все отлаженные механизмы заклинило. Ни тебе найма, ни продаж. Долго ли, коротко, добрые люди объяснили, ввели в курс дела: нынче – не давеча. Нашел пустую подходящую жилплощадь – селись.
Дивясь этим новым правилам, они выбрали, что поскромнее. Район не самый дальний, но и не в центре. Да и квартира, хоть и большая, но не «барская». (На 1-й Роте, будущей 1-й Красноармейской, баре не обосновывались. Все больше офицеры средних чинов.) Для порядку «сунули» дворнику – какая-никакая, а гарантия: вроде как не самовольно. Он и открыл своим ключом. Две комнаты. Которая поменьше – для них с мужем. Вторая, побольше, – для детей. В остальных комнатах соседи: хочешь не хочешь, а находи общий язык.
Потом, когда начальные страхи миновали, они вернулись к привычной лексике, но по первости, строго-настрого наказав старшим сыновьям молчать побольше («здрасьте»-«до свидания» – и хватит), старательно, к месту и не к месту, подпускали всяческих надысь, инда и третьеводни, с которыми давно распрощались. Кажется, еще в прежнем поколении: моих прапрадедов.
Важнейший элемент социальной мимикрии – внешний вид. С этим, судя по всему, проблем не возникло. За время, пока жили-перемогались в Больших Погорелках, прежний, промышленно-купеческий лоск успел сойти. То, в чем они явились в город, вряд ли зипуны или поддёвы – но от сермяги, грубой крестьянской одёжи, недалеко.
Мало-помалу приноровились. К соседям; к жизни в общей квартире, «коммуналке» – хотя само это слово, ставшее базовым в последующие десятилетия, тогда, в начале двадцатых, еще звучало не так широко.
Оставалось приспособиться к своей новой роли в пост- революционном спектакле, за перипетиями которого мы, потомки, следим с последнего, третьего яруса – если вообще следим.