Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 17 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ведь если существует посмертное воздаяние, там, за краем земного времени, ты уже закончил школу с золотой медалью и безо всяких дурацких вступительных экзаменов поступил в институт. У тебя, Володя, прекрасная специальность: менеджер, специалист по управлению производством. Разве не за этим – доделать то, что ты не успел при жизни, – я закончила не филологический факультет Ленинградского университета, куда меня не приняли (завалили на первом же экзамене), а Финансово-экономический институт. Самой мне он сто лет не нужен. Я знаю, что Володя ответит. Скажет: теперь-то я понимаю, ты пошла правильной дорогой. Не им, ларвам, пускавшим под откос наши молодые жизни, пришлось за все ответить. А тебе – видно, так было на роду написано: искупить (годами ответственных усилий, красным дипломом финансиста, защитой кандидатской диссертации – «единогласно», ни единого черного шарика) незавершенность моей судьбы. Да, я кивну. Так уж получилось. Ты ведь знаешь, в нашей семье мальчики не живут. Ну да, он улыбнется, вам, девочкам, приходится за нас отдуваться. Вот именно, я снова кивну, и знаешь, ежели моя догадка верна, если им мало было твоей безвременной смерти, если на нашей с тобой семье еще оставалась (тут мне придется поскрести по сусекам своих финансовых, ни на что не пригодившихся, знаний) дебиторская задолженность – пусть подавятся моими потерянными годами. А потом, когда Володя отправится по своим важным директорским делам, я скажу – уже не ему, а глядя в их черные, мерцающие абсолютным Злом глазницы: – Наш семейный «долг» погашен. Но вы, листающие свои разбухшие от крови гроссбухи, не надейтесь на нулевое сальдо. XI Делая первые шаги на поросшем советскими будыльями поле, я довольно скоро поняла, что моя «швейная школа», давшая мне начальные уроки независимости, – не более чем подготовка к долгому и трудному противостоянию, которое мне еще предстоит: если я не смирюсь, если найду в себе решимость – мало-помалу и шаг за шагом – вытягивать себя из провинциального болота, навязанного окружавшей меня действительностью. В надежде выбраться на твердую почву мировой гуманитарной культуры, где нет ни госуниверситетов, ни главлитов, ни спецхранов, ни прочих кишечных непроходимостей нашего, навязшего в зубах, новояза. Тех самых, за которые – по коварному замыслу наших семейных недругов – нам не было позволено шагнуть. Так, по юности своих лет, я рассуждала, еще не догадываясь, что, принимая это решение, становлюсь (подобно моему отцу) ополченцем. Ухожу на войну. И, разумеется, не я одна. Мысленно возвращаясь в то загнивающее время (позже аккуратно названное эпохой застоя), время тягостное и душное, как все, что вырастает на почве хтонической – в нашем случае хронической, готовой вот-вот рассыпаться, и по этой причине упорно молодящейся – тотальности; время странное и противоречивое, с одной стороны, полное невосполнимых утрат, но с другой – важнейших обретений, недостижимых ни в каких иных, скажем, более благоприятных, условиях, – могу засвидетельствовать: нас, тайных ополченцев, было много (курсив означает оговорку: много-то много, однако не стоит преувеличивать числа), – тех, кто, отвергнутый оккупационной властью, действовал на свой страх и риск, ориентируясь не по университетским учебникам, а по косвенным признакам, мало что говорящим глазу чужака. Открывая книгу, снятую наугад с домашней или с библиотечной полки, я сверяла звуки слов с внутренним (я называла его блокадным) камертоном, чтобы отложить эту книгу в сторону или, уловив духовное сродство с автором – мгновенно, по принципу свой-чужой, лежащему в основе любых партизанских действий, – прочесть ее от корки до корки. И на всякий случай еще раз, с начала и до конца. Лишь бы ничего не упустить. Со временем (а оно, кто бы что ни говорил, все-таки потихонечку, подспудно, но двигалось, хотя чаще, прямо скажем, топталось на месте) это вошло в привычку, которая бог весть куда могла меня завести, не научись я полагаться на советы людей сведущих: в ком позже, через много лет, опознала «паломников в страну Востока». Или Запада, хотя не исключено, что и Юга, а быть может, и Севера – любое направление условно, равно как и сравнение с паломниками и крестовыми походами: в оккупированных землях о таких высоких материях не приходится говорить. Скорее, отряд – небольшой и не слишком хорошо экипированный, состоящий из молодых-необстрелянных, только-только закончивших какие-нибудь краткосрочные военные курсы (в память моего деда Василия назову их артиллерийскими) и вступавших в бой вместо перемолотой в жестоких боях регулярной армии. Влекомые самомнением юности, мы были готовы сражаться – но тут-то и выяснилось: сражаться, собственно, не с кем. Не потому, что противник отступил. А потому, что он везде. Вот причина, по которой нам – в обход блокпостов вооруженных до зубов, но до изумления тупых, хотя и упертых, оккупантов – пришлось выходить из окружения. В надежде добраться до не занятой врагами Большой земли. То пригнувшись, короткими перебежками, то горелым лесом, то полями, прямиком по не сжатому еще с первых революционных лет хлебу, чьи перезрелые зерна упали на землю не с тем, чтобы вновь заколоситься, а чтобы сгнить в родной земле; то прокладывая путь сквозь будылья, разросшиеся соцреалистической дурниной, то ползком по колкому, даже сквозь плотную гимнастерку, идеологическому жнивью; то и дело раня руки острым, точно лезвия опасной бритвы, осотом страха – мы шли по пересеченной местности, по которой в военную пору хаживали наши героические деды и отцы. (Спасшие мир от немецкого фашизма, но так и не завоевавшие свободы. Ни для себя, ни для нас[56].) Я – следом, в арьергарде отряда, нет, все-таки я ошиблась, не такого уж малочисленного, особенно если, встав во весь рост, поднять глаза от земли. Ведь во главе этого интернационального суперотряда, вместо навязанных сверху командиров и комиссаров, шли (где-то далеко, впереди, за тысячелетними дубами Мемврийской долины) – Гомер, Геродот, Софокл, Платон и Аристотель, Катулл, Тибул и Лукреций, Данте, Монтень и Плиний Младший (принадлежа к регулярному воинству «Литературных памятников», они отличались от всех остальных одинаковой защитной формой – цвета хаки с густой примесью темно-зеленой травы); за ними, одетые кто во что горазд, следовали Фома Аквинский, Гёте, Кант, Сервантес, Свифт, Лоренс Стерн, Элиас Канетти и еще десятки тех, кого один из нас – через много лет, по окончании похода, – памятуя о тех славных днях, перечислил в своем знаменитом списке. Кстати, он-то, в отличие от многих, не допущенных к гуманитарному гособразованию, отказался от него сам, по доброй воле, и, может быть, по этой причине именно ему, бросившему школу после седьмого класса, Большой Совет партизанского отряда предоставил редкую и драгоценную возможность: обратиться к городу и миру с речью о языке, в которой он, среди прочих тезисов (один из которых, касающийся «языка и морали», кажется мне сомнительным), говоря о своем поколении – родившемся тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, а Сталин пребывал в зените богоподобной славы, – сказал, что именно его поколение, входившее в сознательную жизнь в конце пятидесятых, обнаружило себя на пустом, точнее, пугающем своей опустошенностью месте, где прежде росла гуманитарная культура, – тем самым отняв пальму этого первенства у моего поколения, идущего след в след. К его списку, позже ставшему знаменитым, я – пользуясь тем, что список не закрыт и далеко не исчерпан, – добавляю как свое, кровное (наряду с уже упомянутыми мною Галичем, Солженицыным, Томасом Манном, Гессе и Андреем Платоновым), Марселя Пруста, Умберто Эко, Вирджинию Вулф, Кобо Абэ, Акутагаву Рюноскэ, Варлама Шаламова, Юрия Домбровского, Роберта Музиля. И (раз уж теперь этот список мой, мне и решать) Бориса Раушенбаха «Пространственные построения в древнерусской живописи» – нежданно-негаданное счастье, в которое я погрузилась, когда вытянула его наугад, по наитию, из-под книжных завалов и неподъемных, точно кирпичи, словарей. Коль скоро речь о языке, о его роли в восстановлении культуры, в нашем мобильном партизанском отряде существовала, более того, активно использовалась особая система связи, не имевшая отношения ни к военным приказам (в любой их форме: хоть засургученных пакетов с пометкой «секретно», вскрыть тогда-то и тогда-то; хоть катушечных телефонов, чьи провода в боевых условиях то и дело рвутся), ни к обычной партизанской практике природных звуковых сигналов: кукушкой, лягушкой или селезнем – которые подают, складывая пальцы специальным образом или прикладывая ладонь к губам. У каждого из нас, рядовых бесшумного войска, имелся в распоряжении невидимый походный приемник, способный улавливать и безошибочно расшифровывать даже самые слабые сигналы, поступавшие от тех, кто шел впереди. (Вопреки всем земным законам, по которым те, кто родился и умер раньше, всецело принадлежат прошлому, в этом партизанском отряде все обстояло ровно наоборот: наши невидимые командиры давным-давно пребывали в будущем. Туда, в будущее, они и вели нас твердой рукой. Твердой, но не как ссохшаяся на солнце глина, а в другом, твердо-иерархическом смысле.) Бывали дни, когда на этом кружном пути выпадали передышки. По молодости лет я им радовалась, полагая, что даже самый героический и преданный своему делу партизан имеет право отдохнуть и отоспаться. Да мало ли у нас, у партизан, дел: по дому или на службе, в моем случае институтских, связанных с написанием и защитой диссертации (ее название, насколько теперь я могу припомнить, касалось статистических методов управления производством, каких-то математических корреляций; данные для их расчетов я собирала в цехах ЛОМО). Кроме официальной работы, отметка о которой ставилась в трудовую книжку и тем самым включалась в «трудовой стаж», большинству из нас приходилось прибегать к приработкам, самым разным, – я, например, давала уроки английского: по тем временам отличный способ пополнить бюджет. Передышки, такие желанные вначале, очень скоро надоедали. Нас начинала мучить совесть: какими глупостями, ни уму ни сердцу, мы, право слово, занимаемся, в то время как наши боевые товарищи давным-давно покинули привал. Впрочем, эти приступы нечистой совести, связанные с пустым, хотя и деятельным временем привалов или простоев, искупались острым наслаждением от новых, отвоеванных у врага, книг. Я имею в виду не только те, что были опубликованы официально, но – едва ли не в большей степени – сам- и тамиздат. Так мы и шли, стремясь вперед, краем глаза отмечая, как нашего полку то прибывает, то убывает – время от времени от него отделяются маленькие мобильные отряды, уходящие куда-то в сторону, в ночь. Каким образом эти отряды формируются, а главное, какое они получают задание, когда скрываются в настороженном переплетении темных, оседающих от влаги, еловых лап, – этого я знать не могла. Но смутно уже догадывалась: рано или поздно и мне придется оставить большой отряд, уходящий в будущее, чтобы присоединиться к нему позже и при условии, что я сумею выполнить то скромное, но важное задание, обращенное в прошлое, которое наше партизанское командование доверит лично мне. Помню день, когда, завершив череду житейских испытаний – как обычно, тягостных и никому не нужных, – я уловила нечто похожее на ультразвук, на который с отважной и решительной готовностью (ни дать ни взять полковой конь на зов боевой трубы) откликнулся мой внутренний камертон. Повинуясь этому звуку, я (как и все, кого он настигал раньше) сошла с общей дороги – к тому времени мы успели выйти на прочную лесную грунтовку – и, различив едва заметную тропинку среди лесных деревьев, пошла, первое время двигаясь на ощупь, то и дело переступая через поваленные стволы елей, осин и сосен – будто еще недавно, чуть ли не накануне, по этой местности прокатился чудовищный по силе ураган. Но мало-помалу я освоилась и, стараясь перенять манеру наших вожатых, не признающих земных законов, шла почти свободно, не замечая лежащих поперек дороги стволов; не чуя холодных капель настоящего времени: срываясь с потревоженных еловых веток, они попадали мне за шиворот или, обжигая холодом, падали на лицо. Ориентиром мне служил мох, покрывающий стволы сосен, уцелевших вопреки тотальному урагану. Судя по этому (моховому) признаку, двигалась я на север – ничего более определенного сказать нельзя. Лишь на рассвете, выбравшись наконец из лесной чащи и оказавшись на высотах – последние километры тропинка вела в гору, – я поняла, где я нахожусь: по левую руку громоздились руины Пулковской обсерватории, обломки ее купола, разрушенного прямым и на удивление точным попаданием; справа внизу (по разным приметам, вроде поваленных указателей и дорожных знаков – их можно было различить, встав на цыпочки и приглядевшись) угадывалось шоссе; впереди, в направлении города, если мысленно продолжить прямую шоссейную линию, открывалась широкая и хорошо знакомая мне перспектива бывшего Забалканского, потом Сталинского, а теперь Московского проспекта – неузнаваемая: заваленная обломками зданий. Не деревянных (древесину давно бы растащили, чтобы пустить в растопку), а монолитных, кирпично-бетонных, в которых я опознала останки сталинских домов. Между фрагментами стен и перекрытий, заваливших проезжую часть в результате, по всему видно, организованного взрыва (с грехом пополам обломки оттащили к линии прежних, осевших на землю, стен; забегая вперед: со временем эти сталинские дома начнут восстанавливать более или менее в прежнем виде), – образовался узкий проход. По которому я, втянув голову в плечи и стараясь не оглядываться (пытаясь сделать вид, будто я – не партизан, выходящий из леса, а мирный житель, не успевший эвакуироваться, застрявший в оккупированном городе), двинулась в сторону Невы. Миновав бывший Новодевичий монастырь (его оккупанты превратили в складское помещение), больницу Коняшина (кажется, она еще действовала), я дошла до перекрестка Московского и 1-й Красноармейской, постепенно убеждаясь: если не считать взорванных «сталинок», в остальном город не слишком пострадал. Так, во всяком случае, казалось на первый взгляд. Как и раньше, в моем довоенном детстве, люди спешили по своим делам. Кто-то шел на работу; дети – в школу, где их (об этом я думала с горечью) будут учить родному языку и истории по учебникам, одобренным оккупантами. Работали и магазины. Впрочем, опасаясь выдать себя, на витрины я не особенно заглядывалась. Разве что, по своей швейной привычке, на те, где было выставлено «готовое платье», обвисающее на безголовых манекенах. Однако время от времени – и на продуктовые. Мне запомнился один, судя по всему, молочный: его задняя, кафельная стенка, если мне не изменяет память, была заставлена одинаковыми голубовато-белыми консервными банками, своей однообразной многочисленностью образующими по-восточному замысловатый – будто сотканный умелыми мастерицами – узор.
Здесь, у входа в магазин, и случилась та мимолетная встреча – однако навсегда мне запомнившаяся. Женщина, пожилая, но вроде бы еще не старуха – черты ее лица были стерты, точно ластиком, – поймала мой взгляд, полный горечи, и, оглядев меня с ног до головы, сказала громко: «Ишь, зажрались. Сгущенки с сахаром им мало – им, вишь, сыру швейцарского подавай! – И, отвернувшись от меня, процедила зло, сквозь зубы: – Блокады на вас нет», – ее слова, заставившие меня, забыв про осторожность, отпрянуть, отдались в моем сердце печалью и тоской. Перехватив черную дерматиновую кошелку в левую руку, женщина скрылась в дверях магазина, а я пошла дальше, чувствуя, как тоска перетекает в жгучую боль за мой бедный, истерзанный унизительно-трудной советской жизнью город, и в этом плотно закупоренном сосуде створаживается, вступая в реакцию с остатками стыда. Ощущая на дне души эту комковатую субстанцию, я уже не удивлялась тому, что люди, населяющие город, не замечают разрушений. А если и замечают, обходят стороной. Чему немало способствуют и по-своему аккуратные дорожки, по которым горожанам предписано ходить; и высокие плотно сбитые фанерные щиты-заграждения, прикрывающие редкие (повторю) развалины. Тем более что на этих щитах намалеваны – руками не слишком умелых художников – картины светлого будущего, которое наступит очень скоро. Надо надеяться: вот-вот. И ради этого стоит потерпеть. Но моя-то дорога (так, во всяком случае, я поняла свое задание) лежала не в будущее, а, наоборот – туда, где за широкой невской полосой маячили контуры прошлого. Точнее, его крепости. Издалека эта крепость казалась земляной, но чем ближе я к ней подходила, тем явственней из пелены и взвеси тумана проступали стены, сложенные из кирпича с добавлением камня – не мрамора, добытого в каменоломнях Рускеалы, а самого обыкновенного, зарекомендовавшего себя прочнее прочного, известняка. В отличие от города, кое-как, но уцелевшего, крепость «петербургского текста» сильно пострадала. Если говорить прямо, она лежала в руинах. Между обломков копошились люди – кто-то разгребал завалы, кто-то, пустив в ход мощные резаки, распиливал каменные глыбы, кто-то лепил и обжигал кирпичи, кто-то замешивал раствор. Подобно нашему партизанскому отряду, здесь наверняка были свои признанные командиры, но, как я ни вглядывалась, различить их так и не смогла. По первости у меня даже сложилось впечатление, будто каждый, кто подвизается на этом раскопе, сам себе и прораб, и реставратор, и инженер. Несмотря на то что сама крепость была разрушена (некоторые, самые важные, фрагменты равелинов и стен обвалились, другие ушли под землю), более или менее сохранился ее остов. И, по счастью, замковый камень, два с лишним века назад заложенный самим Петром. (Позже именно это, последнее, обстоятельство дало повод одному из двух главных реставраторов – чье непререкаемое главенство с течением времени окончательно и бесповоротно определилось, более того, было всеми и повсеместно признано, – сравнить императора Петра с его евангельским тезкой, а Петербург – с Римом, на развалинах которого выросла новая духовная цивилизация, бросившая вызов прежним urbi et orbi. А значит, может вырасти и теперь.) Прежде чем присоединиться к группе, лепившей и обжигавшей кирпичи, я внимательно осмотрелась. В отличие от меня, вышедшей из леса, эти люди работали давно. Но, глядя на плоды их трудов, даже новичку становилось ясно: несмотря на общую вдохновенную решимость, в полной мере крепость восстановить не удастся – уж слишком много образовалось провалов, разрушений и утрат. К этим проблемам добавлялась нехватка рабочей силы – я имею в виду не нас, молодых-необученных, чьей квалификации хватало разве что на то, чтобы лепить или, в лучшем случае, обжигать сырые кирпичи. Впрочем, и это бы еще полбеды. Беда в том, что в строю – за редким и драгоценным исключением – практически не оставалось тех, кто перенял свои знания и умения из первых рук: от непосредственных носителей тайны, которую хранил в себе «петербургский текст». На практике это означало, что им (не пленным, а пленникам идеи), решившим именно на этом поле реализовать свой врожденный талант ученых-гуманитариев, приходилось доходить до многого собственным умом. Вплоть до особого языка, одновременно явного и тайного. Не в последнюю очередь он был создан для того, чтобы ларвы, шнырявшие туда-сюда подобно городским крысам, при всем желании не могли его разгрызть. Время показало, что эта цель была достигнута. Как ни тщились, как ни точили зубы ларвы, как ни привлекали на свою сторону его ослабевших носителей – из числа перебежчиков, которых и на этой войне нашлось немало, – овладеть этим новым языком, во всяком случае в полной мере, им так и не удалось. Упомянув перебежчиков, я должна сказать, что причины, по которым они могли переметнуться в стан врага, были самыми разными: от вульгарно-меркантильных – пожрать, типа, вволю – до условно уважительных. Не надо забывать, что еще недавно, именно здесь, на месте свежего раскопа, действовала тюрьма: словно темной невской водой ее стены пропитались всеобщим страхом, ломавшим и не таких как мы храбрецов. Тех времен я (во всяком случае, в полной мере) не застала, однако помню челноки и барки, когда, оттолкнувшись от узкой кромки уцелевшего песчаного пляжа, они, перебежчики, устремлялись вверх по течению, курсом строго на восток в направлении Большого дома: серого здания, маячившего за пролетами и быками Литейного моста. Что касается тайного языка, они, выбравшие свою судьбу кто добровольно, а кто и по принуждению, вскорости его забывали (к тому же и сам язык не стоял на месте, с годами он развивался и креп) – причем до такой степени, что, улавливая в наушниках отдельные языковые пассажи, слышали, как говорится, звон, но уже не могли определить, где он. (Стоит отметить, что следы той, теперь уже давней драмы, разыгранной на подмостках застойного времени, можно обнаружить и по сию пору, когда в речах отдельных ораторов от официоза нет-нет да и мелькнет словцо или выражение, заставляющее мою память вздрогнуть.) Так или иначе, мы, оставшиеся, делали общее дело – никаких сомнений в этом у меня нет. Как, впрочем, и в том, что, оставаясь в границах общего дела, каждый из нас преследовал и свою собственную цель. Таким же двояким (а если угодно, двойственным) образом действовала и я, когда, копошась в своем углу, затворяла смесь: из глины с некоторой толикой песка. Уходя за рамки символических смыслов, цель, которую я, помимо общих, для себя ставила: добиться верной пропорции языковых средств, литературных приемов, внутреннего смысла и наложенных на него слов – при том что сами слова, а равно и их сочетания, должны обладать тем особым, подлинным звучанием, которое возникает лишь там, где небесные звуки пробиваются сквозь навязчивые и одновременно невнятные шумы земли. Преследуя эту цель, не порывающую с настоящим и глядящую не столько в будущее, сколько в прошлое (и именно по этой причине наводящую прочный понтонный мост между этими, разделенными настоящим временем, берегами), цель, прямо скажем, идеальную и, как любой идеал, вряд ли достижимую (но такая уж нам досталась эпоха – поиска идеалов[57]), – я держала ушки на макушке, внимательно наблюдая за результатами ученых штудий наших признанных вожатых, применявших в своей работе щадящую «римскую методику», согласно которой подлинные фрагменты не скрываются под новой кладкой, а ею окружаются – тщательно и со всеми возможными предосторожностями. Позже я приноровилась использовать ее в своей работе. И делаю это до сих пор, восстанавливая историю семьи. Ошибется тот, кто из всего сказанного сделает поспешный вывод: будто мы, работавшие бок о бок, были сплошь единомышленниками. Когда речь о человеческой деятельности, единомыслие – идеологическая химера: из тех, коими уснащены средневековые соборные декоры в предупреждение либо в назидание беспечным потомкам. Как никогда со времен европейского средневековья, это универсальное правило дало знать о себе в наши черно-белые, те, мутные времена, отравленные отчаянием, принимавшим порой самые разные формы – от безотчетного страха до глухой тоски. Остается только гадать, не по этой ли «формальной» причине наше тогдашнее новоначальное братство оказалось не таким уж, теперь я смею это сказать, невинным. Ведь в нем (кроме универсального, подстерегавшего всех и вся соблазна вступить в коллаборационистскую связь с оккупантами) был силен и прочен элемент обыкновенного бытового эротизма. Некоторые из нас (кто по недомыслию, а кто и по склонности своей нехитрой натуры) принимали эту соблазнительную сторону жизни за главную жизненную цель. А с другой стороны, быть может, им, вступающим в эти беспорядочные связи, казалось, будто тем самым они избегают других, упорядоченных, худших, к которым власть – желая направить энергию населения в русло ее собственных безумных задач и целей – надеялась их склонить. Так или иначе, обетов – за редким исключением – мы друг другу не давали. Во-первых, обет сродни присяге (в партизанской среде присяги не практикуются). Однако нас останавливали и другие соображения: ведь в глубине души и положа руку на сердце мы знали: настанет день, когда наша общность рассыплется. Каждый из нас пойдет своим путем. Надо признать, что, кроме вышеозначенных аспектов, был здесь, увы, и некоторый элемент театральности – вдохновенной игры в непреходящие европейские ценности, которые всяк из нас понимал по-своему. Возможно, именно по этой причине потом, уже в новую эпоху, когда оккупационная власть на короткое время пошатнулась (многие даже поверили, будто вражеское всевластие закончилось), далеко не каждый из нас выдержал этот новый искус. Правда в том (говорю об этом с горечью), что – после долгих лет испытаний – эфемерная, сиречь дарованная свобода не всякому застоявшемуся коню оказывается в корм. Дошло до того, что в своем стремлении угодить постепенно приходящему в себя начальству некоторые, кто не выстоял, подвергли осмеянию наши и свои тогдашние устремления – с той же легкостью, с какой во всех предательских средах принято лгать. Конкретно же в нашем случае: ложь в первую очередь коснулась внутренних смыслов и моральных механизмов истории – чем дальше, тем успешнее их стали подменять мифами. Однако, кто бы что ни говорил, то время не прошло для нас зря. Из долгих лет денной, а чаще нощной работы, когда каждый в меру сил (я имею в виду нас, послушников «петербургского текста» или, по мнению чужаков, его запоздалых данников) не то восстанавливал, не то охранял разрушенную врагами крепость, был вынесен ряд непреложных правил, оставшихся с нами на все последующие годы. Нам эти правила пригодились позже, когда, причастившись восстановительных работ: отработав положенное, выполнив – каждый свое – задание, мы углублялись в прежние лесные дебри, чтобы вновь, уже на новом витке своей творческой дороги, примкнуть к основному партизанскому отряду, с которым мы когда-то попрощались, свернув на узкую петербургскую тропу. Но лишь по прошествии времени стало очевидно, что пренебрежение этими правилами сродни литературной и одновременно гражданской смерти. Кто именно сломает над головой ослушника шпагу, подпиленную заранее, когда его выведут и поставят на широкий, сбитый из неструганых досок помост, – заранее неведомо. Но тем, кто еще только выбирает жизненную стратегию, нелишне понимать: рано или поздно такой день настанет. Точнее, утро хмурого дня, посрамляющего все тактические соображения – какими бы мудрыми они ни казались изначально. Выражая эту мысль короче: поперек стратегии, заложенной «петербургским текстом», не позволительно идти никому. Сколько их осталось в живых (не в физическом, а в ином смысле), сказать трудно, но именно по этим непреложным правилам, которых они придерживаются в своей самостоятельной работе, их, выживших, я и узнаю[58]. Одним словом, петербургская душа – мечтательница. Однако не прежняя, расслабленная, не знающая, как себя применить. Уж если какая мечта-идея втемяшится нам в голову, пиши пропало. Ведь, пройдя сквозь ленинградские испытания, львиная доля которых досталась не нам, а нашим родным и близким, мы, потомки их скромных династий, не ноем и не жалуемся, а, засучив рукава, беремся за дело – как какие-нибудь голландские ветряки, ловящие на свои лопасти ветер, так и мы перерабатываем энергию мечтаний в нечто более существенное. А уж плохое или хорошее – покажет время. Впрочем, петербургское время не Бог, чтобы все хранить. Или бог – но хитрый, языческий, который так и норовит, стоит нам, потомкам, зазеваться или расслабиться, замести за собой следы. XII Об этом я могла догадаться и раньше, когда размышляла над «темой тканей», объединяющей четыре поколения моей семьи: прабабушку, которая, выполняя общественное поручение, терпеливо выстаивала очереди за «мануфактурой»; ее дочь Капитолину: эти, из бабушкиного сундука, отрезы она меняла на уральские масло и сахар, а бывало, что и на хлеб; маму – единственное, что моя мама за всю свою жизнь накопила: ткани. Как документы в иных семейных архивах, эти мертвым грузом лежащие отрезы хранятся в ее шкафах (единственный род покупок, от которого мама никогда не могла удержаться – словно в расчете на неопределенное будущее, в котором их придется обменять на что-нибудь жизненно важное: скорее всего, съестное); и, наконец, я, замыкающая эту череду женщин, знавших толк в тканях, но, в отличие от меня, так и не поверивших, что ткани следует не только покупать. Из них следует шить. Как это делаю я, послевоенное дитя, не хватанувшее шилом патоки и потому покупающее не впрок, а в немедленный и нетерпеливый пошив. Не в оправдание себе. Теперь, когда уходящее время приподняло завесу над нашей последней семейной тайной, я осознаю с той же нетерпеливой ясностью: моя ошибка даже не в том, что, строя эту, в сущности, очевидную последовательность, я позволила этой очевидности, раздающей всем сестрам по серьгам, запорошить себе глаза – а в том, что, оказавшись в маленькой ротонде, составленной из двух лестниц-спиралей, я выбрала ту, которая вела к дверям бабушки-Дуниной квартиры. Начисто упустив из виду другую спираль ДНК. Лишь по прошествии десятилетий, вглядевшись в перипетии и контуры нашей общей семейной истории, я пойму, а вернее, почувствую: что-то в ней не бьется. Будто все, что мне известно об их далеком прошлом, – своего рода водопроводный кран. А труба – она там, в глубине. Да и сам этот жест, которым я (задумавшись и уйдя в себя) пропускаю ткань сквозь наторевшие в нашем семейном мастерстве пальцы – с чего я, собственно, взяла, что унаследовала его от бабушки Дуни, ведь она, сколько я ее помню, держала в голове самые утилитарные цели: проверить, не мнется ли, не идет ли катышками – словом, действовала как чистый ремесленник, которому неведомы муки творца. Почему – раз за разом то отворачивая, то приворачивая кран, ловя в ладошку последние капли, – я, запоздалая наследница, не потрудилась задуматься над тем, что могла получить этот безотчетный, генетически обусловленный жест – движение пальцами – из другого источника, само упоминание о котором будет означать переход к иным, отнюдь не ремесленным масштабам: ведь одно дело, когда пользуешься чем-то для себя; совсем другое – создаешь это что-то для нужд огромной страны. Как некоторые, находящие соломинку в чужом глазу, не видят бревна в своем собственном, так и я – словно простой, доверчивый читатель, – не сумела разглядеть несоответствий, по которым читатель-профессионал, прошедший суровую выучку «петербургским текстом» (его разбросанными то тут то там подсказками), умеет реконструировать тайные внутренние смыслы и слои.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!