Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Кажется, будто детское незамутненное сознание отражает двойную реальность, в которой живет страна. Два мира, лицевой и изнаночный, меж ними зияет дыра молчания – стволовая клетка нашего будущего двоемыслия. Граница соприкосновения неопределима. Она везде и нигде. Так повелел их рябоватый желтоглазый «бог», творец видимых и невидимых. На видимой стороне счастливые лица физкультурников, ликующие первомайские толпы, трудящиеся заводов и фабрик шагают нога в ногу в едином строю. Фасад Главного штаба колышется портретами, намалеванными на тряпках – образ иконостаса, вывернутый наизнанку. По ночам с той, оборотной, стороны в город выходят бесы, перетянутые кожаными портупеями. Вместо лиц – личины. Римляне называли их: larva. Изнаночное советское время всецело их: лестницы, сведенные ужасом; проспекты и улицы; стогна града, вздернутые, повисшие в пустоте. Бедный, бедный мой Город, ненавидимый ларвами! Оборачиваясь, я проникаю взглядом за зеркальную дверцу. Отражение комнаты зыбится. Там, в глубине зазеркалья, маленькие фигурки, отданные им на откуп… Судьба, горше которой не представить. Да горше и нет. V Уходя с Забалканского, мама снимала нарядное платье и надевала свое. Ситцевое или штапельное. Так, возвращаясь в мир видимых, она превращалась обратно в дворовую девочку… В счастливом, лицевом, мире эта девочка ведет счет по «ле?там». Летом 1935-го они отдыхали в Горбове, у прабабушки Федоры. В памяти сохранилась большая русская печь. В этой печи, дождавшись, когда внутри немного остынет, ее мыли. В первый раз она страшно испугалась: – Сама посуди. Посадили в таз, таз затолкали внутрь. – Ну да, – я киваю. – Хорошо хоть не на лопату. Как в сказке про Бабу-Ягу. 1936. Антропшино, под Старой Руссой. Маме запомнились приземистые избы, покосившиеся от времени заборы. За штакетником, битым проливными дождями, палисадники с георгинами. Желтые головы качаются на ветру. Но у бабушкиной золовки, сестры ее мужа, дом новый, двухэтажный и, что особенно удивительно, оборудованный городскими «удобствами»: не дворовая будка над ямой, а унитаз – фаянсовый, со сливным бачком. Своим необыкновенным, в сравнении с соседями, достатком бабушкина золовка обязана свиньям. Свиное стадо, нагуливая бока, мирно полеживало на берегу. Выбрав тушу покрупнее, мама забиралась на холку и давала хорошего пинка. Обалдев от такого обращения (ладно, бесы, для нас, парнокопытных, дело привычное, но это-то что за безобразие!), свинья, не разбирая дороги, неслась к реке. Упоительные ска?чки на свиньях – главное впечатление того, антропшинского, лета: как ни цепляйся за щетинистую холку, все равно сбросит. И окажешься в грязи. Еще одна бабушкина золовка жила на другом берегу реки. В гости к ней они ездили на лодке. Берег, до самой воды заросший черной смородиной – причаливая, лодка погружалась носом в густые заросли. В памяти сохранился крепкий до одури запах: жесткого, подсморщенного на концах веток, смородинового листа. Летом 1937-го они сняли дачу под Вырицей. Поселок назывался Третья платформа. «Бабушка Дуня приезжала редко. Чаще мама или Гриша, мой дядя. Он уже работал на заводе, но все равно приезжал. В то лето я порезала пятку – осколком стекла. Можно сказать, распорола. И Гриша носил меня на руках. Когда его не было, я лежала в гамаке». Судя по тому, что ребенка пасли по очереди, летом 1937-го с производства никого не отпустили: страна встает на военные рельсы – не до отпусков. Ожидание войны – примета «общего» времени. Но в истории семьи этот год – тоже своего рода рубеж. Дача, снятая на лето (раньше ездили к деревенским родственникам), – примета городского обихода: так, шаг за шагом, новые горожане теряют связь с деревней. Как и многое в жизни, эта кровная потеря осознается не вдруг. Со временем она станет обретением: кровной связью с Ленинградом, которую мало кто из них ощущал до войны. После блокады эта связь стала неразрывной. Переходящей из поколения в поколение. «Город, который мы отстояли» – даже в XXI веке этой трагической связью можно многое объяснить. В 1938-м они снова едут в Тверскую область (в то время уже Калининскую). Но не в Горбово, к бабушке Федоре, а в Карамзино. Там дом маминого крестного. Двухэтажный, высокий, с погребом: среди окрестных строений он такой один. (В какие годы построен – неизвестно. Скорее всего, во времена НЭПа, когда деревня на короткий срок ожила. За этим домом, построенным крестным, стоит перелом его судьбы. Построил и уехал в Ленинград. Почему не продал? Не нашел покупателя? Или надеялся вернуться, не хотел рвать с корнем?..) В доме просторная подклеть под одной крышей с жилыми помещениями: в те годы, разумеется, пустая – на должности шеф-повара «Метрополя» скотину держать не с руки. На заднем дворе фруктовый сад. За десять с лишним лет плодовые деревья успели выродиться – чеховская пьеса по-советски. От станции они ехали на телеге, груженной картонными коробками, – собирая в дорогу, крестный снабдил их городскими продуктами: тушенка, мука, крупы, сыр, колбаса, рыбные консервы. (Что сталось с его родной деревней, пережившей коллективизацию, для него, судя по всему, не секрет.) Но сам не поехал, остался в Ленинграде. Зато поехали его дочери. «Старшие, Нина и Сима – уже большие, взрослые. Третья, Тамара, на год меня младше. С Тамарой мы ходили купаться. Там, в деревне, такие длинные водоемы. Назывались “огурчики”. В них водились пиявки. Но пиявок мы не боялись. Ложились на дно и лежали. Дорога к “огурчикам” шла через хлебное поле. Куда ни глянь, васильки. Синими кустами, букетами». То, карамзинское, лето бабушка Дуня провела у печки. Готовила. Даже пекла: булочки, оладьи, блины. Хозяйственная активность – не репетиция ли будущей семейной жизни? С мужем, с тремя его детьми. (Подозреваю, что готовка ее и доконала. Так или иначе, летом 1938 года вопрос замужества окончательно закрыт.) Следующие два предвоенных лета на дачу не ездили. Но и здесь, в Ленинграде, полно развлечений. Главное из них – кино. Чаще всего ходили в «Олимпию», угол Международного и Детскосельского. «Кинотеатр красивый, дореволюционный. Входишь – круглое фойе. Высокий экран». Перед фильмом в обязательном порядке – киножурнал. Однажды показали каких-то водолазов в скафандрах. Мама закричала от страха. Сохранились две фотокарточки, предвоенные, 1941 года. На первой – мама с подружками: Ата, Вера (моя мама), Ева, Зоя, Ляля – все девочки кроме мамы умерли в блокаду[16]. На второй – мама с двоюродными сестрами и братом Аликом: Шура (у нее на руках Алик), Валя, Лиля, Вера. После блокады в живых осталось трое: Валя, Лиля, Вера. Из девяти детей умерло шестеро. Пропорция смерти до ужаса точна: в 1941-м население Ленинграда 3 миллиона. В 1945-м – 1 миллион… Еще один кинотеатр ближе к Обводному, во дворе. За давностью лет название стерлось из памяти. Пытаясь вспомнить, мама перебирает: «“Рекорд”, “Пламя”, “Знамя”…» Но этот они не любили: маленький, и экран низко. Зато билеты дешевле. – До войны очередей не было. Продукты натуральные, хорошие…
– Подожди, – я перебиваю. – Тайная церковь, о которой ты не рассказывала дома. А у бабушки – ты о чем молчала? – О чем? – мама переспрашивает, будто это не она, а я должна вспомнить, вынуть из памяти отголоски чьих-то разговоров. – Дядя Андрей, брат моего отца, дружил с Кировым… – С Сергеем Мироновичем? Для меня он – огромный памятник в Кировском районе, кажется, на проспекте Газа. Фигура в два человеческих роста. – Разве я не рассказывала? Дядя Андрей был его другом и соратником. Они работали на одном заводе. Дядя Андрей тоже занимал какой-то пост… Когда Кирова убили, он уволился. Почти сразу, через месяц. И уехал в Орск… – Нет. Ты мне не рассказывала. О «Деле Кирова» я узнала сама. Кирова убили в декабре 1934-го. К прицельному выстрелу (в каком-то коридоре Смольного) современники отнеслись по-разному. Кто-то торжествовал, но в большинстве жалели и возмущались. Что касается меня – мне Кирова не жаль: грешно жалеть душегубца, на чьей так называемой «совести» десятки тысяч загубленных ленинградцев, «классовых врагов»: музыканты, врачи, инженеры, адвокаты, научные работники – тех, кто чудом избежали расстрела, высылали на восток, в Сибирь. Назад они больше не вернулись: умерли или остались там, за Уралом. Жилплощадь, покинутую «бывшими», оперативно распределяли между «настоящими». До них, «настоящих» – теперь уже ждать недолго, – очередь дойдет. – А дядя Андрей… (Диктофон сохранил мою заминку.) Он сам догадался, куда все движется? Или подсказали? Если и подсказали – из Москвы. Здесь, в городеленина, гениальным сталинским замыслом прониклись далеко не сразу. Первый расстрельный урожай по «Кировскому делу», собранный по горячим следам: 14 (четырнадцать) человек – число, за которое непосредственные исполнители расписались в ведомости. После чего история страны (на короткое, по историческим меркам, время) замерла: большедомовские следаки, не расчухав, при чем здесь бывшая оппозиция, попытались дело закрыть. Но их вскорости поправили. С подлинным – стахановским – размахом все завертелось ближе к весне, когда число арестованных «по делу» выросло до 6500. Пропаганда тех лет именует их «зиновьевцами» (по фамилии предшественника Кирова на высоком, самом высоком в Ленинграде, партийно-государственном посту). Обвиняют, однако, не в уклоне – или как там у них называется, – а в заговоре против власти. По такому грозному обвинению путь, в сущности, один: прямиком к Левашовской пустоши, где их безымянным черепам с дырками в затылочной области, вкупе с костями и косточками, предстоит гнить. Так, пока еще предварительными стопами, берется курс на то, что потомки назовут «тотальным террором». Для Ленинграда он означает вторую волну опустошения (первая, сравнимая по высоте и силе: постреволюционная). В полный рост она подымется к началу 1937-го и – ни дать ни взять бешеная корова – будет носиться по площадям и улицам, мотая железным боталом. Слизывая соль земли моего города наждачным, не знающим ни пощады ни жалости, языком. Маминой семьи этот жесткий, в кровавых трещинах, язык коснулся самым краем – но мне хватает и «общей памяти», чтобы понять, что пережили ленинградцы, когда – в ожидании неизбежного – обмирали за квартирными дверями, заложенными на чугунные крюки. (Парадная – отчужденное пространство, откуда приходит гибель. Черной ночью на черной-черной машине. По лестнице гибель идет крадучись, яко тать в нощи. Если гибели не открыть, она колотит в дверь чекистскими каблуками. Крюк – последняя надежда… Будто ночная чугунная рука может кого-нибудь спасти…) Когда читаешь «Ленинградский мартиролог»[17] (имя за именем, словно каждое – ступень, по которым ты спускаешься в энкавэдэшные подвалы), сотни тысяч отдельных человеческих судеб смыкаются в одну «большую судьбу». Начало она берет в «Доме на Литейном» – быть может, поэтому его и зовут «Большим». Притом что в само?м Большом доме расстрельные дела не «шили»: «портные», герои заплечного коммунистического труда, работали на Нижегородской (в наши дни: улица Академика Лебедева) – в СИЗО № 4. Из этого невзрачного (если не знать, ни в жизнь не догадаешься) здания обреченных увозили к расстрельным полигонам – чтобы уже через несколько часов свалить их тела в стометровые траншеи: свежевырытые рвы. До войны их рыли за чертой города – в черту эти кольчатые черви переползут позже. Блокадной, смертной, зимой. Но в ленинградском травмированном сознании именно «Дом на Литейном» тлеет зловещим символом. Рядом с ним все другие дома даже не маленькие – ничтожные. От людей, выведенных из их парадных под конвоем, не осталось ничего, кроме теней. Изломанные тени никуда не исчезают – лежат на лестничных пролетах: будто, навалившись грудью на перила, смотрят вниз. На место прежних жителей, пущенных в расход и распыл (ленинградской жилплощади пустовать негоже), оперативно завезли новых – их, точно кукушат, подложили в опустелое городское гнездо… Мамин голос возвращает меня обратно, в 1935-й. – Другой папин брат, Александр, он тоже работал на Путиловском. В январе он уволился и устроился на новую работу. Точно я, конечно, не знаю, но где-то под Ленинградом. Не то в Гатчине, не то в Луге. Там ему дали новое жилье. Во всяком случае, с 1-й Красноармейской он съехал. Дядю Сашу я помню плохо. Приходил, стоял в коридоре. Потом, после смерти бабушки Муси – всё. Как отрезало. – Постой-постой… Что-то я не пойму. Этот дядя Саша, Александр… Он-то кем работал? – Разве я не сказала? Сперва на заводе. Рабочим. Потом охранником. На зоне. – В смысле… вертухаем? «Дядя Саша» приходится мне двоюродным дедом, седьмая вода на киселе – но все равно жмет сердце. Трудно дышать, будто окунули в грязную воду времени. Меня – с головой. – А в семье они это обсуждали? – Я пытаюсь примерить на себя безумную коллизию: один брат в бегах, другой – подался в вертухаи… – Наверное. Только не при мне. Когда я спрашивала, Гриша говорил: ах, Верушка! Потом мы все тебе расскажем, это совсем не интересно… Потом, обещанное Гришей, так никогда и не наступило. Некоторые подробности той давней истории мама узнала от двоюродных сестер (после долгого перерыва они встретились в начале пятидесятых). Если коротко. Пересидев в нетях, Андрей, друг и соратник Кирова, энкавэдэшного крюка избежал. В Ленинград он возвратился перед самой войной, когда ларвы, сделав «кировский» круг, пришли в исходное агрегатное состояние: вернулись к ординарной репрессивной практике. Тогда же, перед войной – и это известно достоверно, – дядю Сашу, Александра Семеновича, перевели на Дальний Восток. Разумеется, по службе. Сделал ли он мало-мальски видную карьеру в органах – неизвестно. Там, на Востоке, его следы теряются. Единственное, что мама о нем знает: «Дядя Саша не воевал». По мне – да и черт с ним! Что мне этот, двоюродный. У меня есть родной, Василий Семенович – остался на той, уже упомянутой фотографии, где они втроем: бабушка с дочерью и зятем. VI
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!