Часть 7 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Молодые стоят. Бабушка Дуня сидит.
Капитолине двадцать лет. На ней нарядное платье с полупрозрачными рукавами, слегка присборенными в запястьях. Бабушкино платье строгое, с отделкой по рукавам и воротнику.
Если не знать, кем они приходятся друг другу, трудно поверить в близость их родства. В лице бабушки Дуни – словно мать и дочь разделяет цивилизационная пропасть – нет податливой бесформенности, из которой вырастает тихая покорность: родителям, традиционному укладу, судьбе. В Капитолине она, наоборот, есть; или, зажигая свечу с другого конца, нет «самостояния» – того основополагающего свойства городского сознания, которым сама бабушка Дуня, даром что родилась в деревне, обладала. Но дочери не передала.
Но меня, когда я смотрю на эту фотографию, не оставляет тягостная мысль: а что, если бабушка – предчувствуя, что ужасами Гражданской войны дело не обойдется, – намеренно отвела своей дочери «крестьянскую» роль? А если это так, осознавала ли она вину перед дочерью? Или оправдывалась своим всегдашним: «Что народилось, то и вырастет, не бывать калине малиной». (Я думаю: а вдруг этого никто не видит? Вот и мне засмольчить бы свой рот, обойти, не касаться этой темы. Тем более теперь, когда их обеих нет, когда они соединились по ту сторону невидимого иконостаса. Но что же мне делать, если сквозь их личную историю проступают изнаночные смыслы, важные для истории страны…)
Зять – в строгом темном костюме, при галстуке. Темные, слегка волнистые волосы, как тогда говорили, «плойкой». По-цыгански черные глаза. Черная масть досталась ему от матери: в семье Марию Лукиничну звали «цыганкой». (Мне – от него. Не волосы. Цвет глаз. Родись я мальчиком, досталось бы и имя. Отчества так и так совпали.) Даже делая скидку на сомнительное качество снимка, трудно не заметить несоответствия: Капитолину красавицей не назовешь. Впрочем, с лица воду не пить – эту народную мудрость им, новобрачным, и предстоит доказать.
Если вглядеться в их лица, можно заметить и другое несоответствие. Но об этом после. Сейчас – о нем.
Рябинин Василий Семенович. Год рождения – 1910-й. Образование – 8 классов. Начинал рабочим мартена. Со временем дорос до бригадира. Его бригада ремонтировала доменные печи.
В раскаленную домну войти невозможно. Прежде чем приступить к работам, ее остужают, мама говорит: «Градусов до пятидесяти. Такая печь называется холодной». Трудно представить, как в таком «холоде» работать. Но это – мне, а он – молодой здоровый мужик. Спортивный. Кстати сказать, прекрасно ходил на лыжах. Осенью 1939-го это ему аукнется.
За ремонт доменных печей платили хорошо. Но жили они бедно. Причина самая тривиальная: мамин отец пил. Не запойно. «В получку и в аванс. Часто приходил без денег, его обирали. Выпьет и все забудет». Во хмелю был груб. Грешил рукоприкладством[18]. Однажды, устав от такой жизни, жена оформила развод. В 1937 году процедура до изумления проста: зайти в жилконтору, отметиться в каком-то гроссбухе (затрепанная книга с карандашом на короткой замызганной веревочке – чтобы, часом, не сперли).
«После развода мы переехали к бабушке». Раздельное проживание продлилось недолго. Месяца через два отец пришел, просил прощения, каялся, обещал: больше не повторится. По русскому обыкновению был прощен.
Женой, но не тещей. Зятя бабушка Дуня терпеть не могла. Когда внучка своевольничала, бросала: «Ишь, рябининские замашки!» Однажды, под горячую руку, порвала его фотокарточки. У маминой мамы осталось две. Она брала их с собой в эвакуацию, потом привезла обратно.
При всех неприглядных эксцессах с женой дочь он и пальцем не трогал. Называл: «Моя королева». В маминой памяти остался хрестоматийный советский кадр: яркое солнце, демонстрация. Скорей всего, первомай. Ее, маленькую, отец несет на плечах… А еще он любил готовить. «Жарил котлеты. Варил борщ или щи. Все по-настоящему». Сложись жизнь иначе, вполне возможно, пошел бы в повара. Имея такого кума, скорей всего, работал бы в «Метрополе». А так готовил только по праздникам и на выходных. На неделе готовила жена. «Пекла пироги. С яблоками или с мясом. – Задумавшись, мама поправляет себя: – Нет, с мясом я не помню. С яблоками. А чаще всего с капустой».
Немудрено. Мясо – удовольствие дорогое. При пьющем, хоть и редко, зато крепко, муже особо не разгуляешься. Жили-то в основном на ее зарплату. В отличие от мужниной, скромную.
Теперь – о ней.
Мамина мать, Капитолина Яковлевна Рябинина (девичья фамилия Копусова), родилась в Петербурге. Год рождения – 1911-й. Образование – 7 классов. Работала в НИИ уха, горла, носа на Бронницкой. Если точнее, в институтской прачечной. Вдвоем с напарницей (той самой Настей Каковкиной, соседкой по квартире) принимали и выдавали белье. Работа не сказать чтобы трудная – стирали другие женщины, да и те не вручную, а в центрифугах. Незадолго до войны – может быть, за полгода – обе они ушли из института и устроились в пекарню: угол Международного и 3-й Красноармейской. Но на этот раз не на приемку-выдачу, а в горячий цех.
От той, предвоенной, пекарни в маминой памяти остался пончик с вареньем: «Как-то раз я пришла, и меня угостили». Через год, блокадной зимой, этот пончик к ней возвращался, стоило закрыть глаза: «Я его представляла. Как неземное лакомство»…
А пока в нашей семейной истории сгущается тема печей. Печь русская, дореволюционная, из деревни Горбово – в этой печи, как в сказке, маму мыли; другая – тоже деревенская, но уже в доме крестного, том самом, построенном в короткий период НЭПа, где бабушка, изо дня в день наблюдая, как подрумяниваются пироги и булки, выбрала для себя одинокую женскую дорогу; третья – в горячем цеху ленинградского хлебозавода, куда ее дочь устроилась незадолго до войны; четвертая – доменная, «холодная», входя в которую, бабушкин зять, мой будущий дед, не только обеспечивал себя двухдневным (в получку и аванс) беспамятством, но и обретал навыки кирпичной кладки.
Не имей он активных навыков, вряд ли ему пришло бы в голову разобрать старую печь – большую, круглую, обогревавшую их восьмиметровую комнату. И сложить новую: весной 1941-го, незадолго до того, как его жена уволилась из пекарни – скорее всего, просто не выдержала[19] – и устроилась контролером на фабрику «Заказ-обувь». А тетя Настя осталась. Там, в пекарне.
Так – каждая за себя – они решили в мае. Ровно накануне войны. Но последствия этого (в какой-то степени общего: ведь не могли же они его не обсуждать) решения, с Капитолининой стороны опрометчивого, едва ли не фатального; со стороны Анастасии провидческого, чтобы не сказать провиденциального, – выйдут на поверхность еще не скоро. Месяцев через семь.
Если смотреть изнутри – из того, предвоенного, день ото дня густеющего времени, – кажется, будто между двумя этими событиями: увольнением жены и новой комнатной печью, сложенной мужем, – нет никакой связи. Она высветляется, когда житейские обстоятельства отходят на задний план.
Вперед выступают главные действующие лица, точнее, их заместители: Смерть представлена обходным листком, на котором уже стоят подписи руководителей всех отделов и подразделений пекарни; Жизнь – маленькой кирпичной конструкцией, не буржуйкой, а настоящей печкой, обшитой новым ребристым железом и сложенной так ловко и умело, что для обогрева восьмиметровой комнаты дров требуется всего ничего, а еще – в отличие от обычной городской печи с вьюшкой и чугунной заслонкой – у нее есть специальная площадочка, куда можно ставить котелки.
И здесь, словно взойдя на верхний пролет лестницы, наше семейное время замирает. Отсюда, с этой лестничной площадки, открывается самая суть: озирая окрестности дома на 1-й Красноармейской, где вот-вот начнется их блокадная схватка, – Жизнь и Смерть скрещивают взгляды в первом, прикидочном, поединке. Пока еще заочном.
И тут уже не тепло, а горячо…
Почему, оказавшись перед выбором, мой дед принял единственно правильное решение, а его жена – единственно неправильное?
Пытаясь ответить на этот обжигающий вопрос, я прислушиваюсь. Мне надо понять, о чем они думают, о чем говорят…
По вечерам, вернувшись с работы, женщины выходят в кухню. У них полно дел: разогреть, сготовить, проверить нехитрые припасы на завтра (на долгий срок не загадывали, холодильников-то нет), увязать белье в стирку, чистое – погладить, свежее – застелить. Наконец, позлословить. На соседский счет.
«Шурка-то вчера, а? Опять черт-те когда заявилась». – «А Сашка-то, гляжу, не приходит. Раньше приходил. Стоял в коридоре. Между нами, не люблю я этого Сашку – бирюк бирюком». – «Бирюк не бирюк, а жилплощадь получил». – «Лукинишна только чо-то не радовалась, лицом чернела, прям лица на ней не было…» В кухню выходит Капитолина, невестка покойной Марии Лукиничны. Разговор сбивается на полуслове. «А картошку ты где брала, в нашем или…»
Черная тарелка, висящая в кухонном углу, вещает фоном.
Не в том дело, что радио несет горячечный бред (в семидесятых, когда я входила в разум, горячки существенно поубавилось, но суть оставалась прежней), а в том, что они за всем за этим слышат. Думаю, в большинстве своем – ничего.
Завершив ежевечерние дела, говорливые соседки уходят. Капитолина – на этой неделе ее дежурство – берет швабру и ведро.
Черная тарелка вещает неустанно: последние известия, прогноз погоды, концерт классической музыки…
Набирая воду из крана, Капитолина сокрушается: до гимна далеко, а сил уж никаких. А хочется еще почитать, вчера в библиотеке взяла интересную книжку. Отжимая набухшую тряпку, она вздыхает: только бы опять не порвал. Аванс не скоро, но на всякий случай припрятала. (В семейной жизни маминых родителей был однажды и такой эпизод.)
Дирижер в элегантном, пошитом на заказ, фраке сосредоточенно машет палочкой.
Под музыку небесных сфер ее мысли бегут, набегают одна на другую: если дружки-собутыльники не обчистят, к выходным куплю мяса, косточку – в суп, остальное – на котлеты…
Белый пластрон опадает, будто забыли накрахмалить, – тычась лицом в пустоту, тык-потык, спотыкаясь об ноги оркестрантов, дирижер спешит убраться за кулисы. Подхватив невидимые пюпитры, оркестранты – не будь дураки – торопятся следом за ним.
Пустая тарелка дышит, надуваясь черной злобой. Из злобной пустоты рождается голос Левитана. Торжественный голос призывает Смерть – пусть падет на головы троцкистских убийц и их приспешников, продавшихся врагам социализма.
Сосредоточившись на мгновение, Капитолина думает о троцкистах: предатели и бешеные собаки… Впрочем, что ей чужая собачья смерть. В ее мыслях недавние, свои: в тридцать шестом – свекровь, потом – сыновья. Один родился мертвым: как родился, так сразу и унесли; второй, Витя: этот-то пожил, но недолго. Муж – а уж как он мечтал о сыне, – да так его и не увидел: вернулся, а Витя уже на кладбище, подхоронили в свекровкину могилу. Она думает: схожу в воскресенье. Навещу обоих. Сына, свекровку. Возьму Веру?шку и пойду. (Мама помнит: до войны они с матерью ходили на Волково кладбище, навещали бабушку и брата. После войны их могилы не осталось. Эту часть кладбища сровняли с землей.)
Капитолина наворачивает тряпку на швабру: троцкисты – понятно. Они враги. С теми-то расправились, теперь эти замышляют. Она думает: те, эти… В ее голове чечевичная каша из врагов. Месяц назад по радио говорили: враги – фашисты. Теперь вроде бы не они, а англичане. Англичане живут в Англии – далеко, даже не представить[20]. (Она отбрасывает влажную прядь со лба.) Диктор, теперь он вещает строгим голосом, сулит короткую, победоносную и не на нашей территории. Капитолина кивает: ну да, вроде Финской. Пока муж воевал, она потеряла Витю. Сын – ее единственная потеря на той, зимней, войне… Она думает: ну все, ополоснуть ведро – и день закончился.
Предвоенная сцена пустеет. Ненадолго, минут на пять, пока на подмостки не выйдет мой будущий дед, Капитолинин муж. Вот он выходит, распахивает форточку. Стоя у окна, пускает папиросный дым во тьму.
Торжественный голос не унимается.
Сведения самые противоречивые: то фашисты – наши смертельные враги, то наоборот – друзья и союзники, а враги – англо-американские империалисты. Он думает: те или эти – один черт. Войны не избежать. Обещают короткую и победоносную. Доказательством должна послужить недавняя, Финская, когда Суоми-красавица, покусившись на наш советский суверенитет (мамин отец усмехается: в качестве наступательных вооружений коварные финские генералы использовали линию обороны), получила от СССР по зубам…
Держа в голове первый, прикидочный, поединок Жизни со Смертью и эту его усмешку, я думаю: вот тут. Именно в этой точке. Смерть ошиблась. Промазала, дала маху. Допустила грубый промах. А он, мой дед, сумел этим промахом воспользоваться. Потому что в отличие от многих, слушающих радио, он-то на Финской воевал. Не раз и не два проделывал марш-броски на лыжах. Своими глазами видел и линию Маннергейма, и обмороженные солдатские конечности, и кукушек-снайперов, и наши (тогда ему казалось, чудовищные) потери в живой силе и технике: все, о чем черная тарелка, набравши в рот мертвой воды, молчит.
VII
На новую, большую, войну – за которой на долгие десятилетия потерялась та, малая, – его призвали в первые дни. На этот раз лыжи ему не пригодились. Начать с того, что на дворе лето.
В блокадных дневниках то первое военное лето – июнь-июль-август 1941-го – описано во многих подробностях: что делали, о чем думали; как гуляли по Невскому. Враг на пороге, но пирожки и мороженое продаются на каждом углу. Это потом, из зимних страниц, написанных без оглядки на довоенные страхи – под жалом голодной смерти все изнаночное меркнет, – словно росток из-под асфальта, пробивается страшный вопрос: почему?
Не запаслись, не купили – пусть не помногу, хотя бы по паре килограммов: риса, пшена, макарон, муки, гречи, овса, ячменя, на худой конец, гороха или чечевицы, богатой клетчаткой и клейковиной, витаминами и белками. Тем более было же время, четыре без малого недели: карточки на основные продукты питания введены 18 июля – через двадцать шесть дней от начала войны.
Боялись, что обвинят «в паникерстве»? Но ведь и по карточкам выкупали далеко не всё. К чему, мол, лишние макароны, еще жучок заведется. (Первые горькие сокрушения по упущенным припасам датируются ноябрем-декабрем, когда счет жизни идет на недели. В первой и последней декадах января припасы и жизнь считают уже на часы.)
Что это, если не беспечность… Особенно если вспомнить, что всего каких-нибудь двадцать пять лет назад царскую империю сотряс именно хлеб. И не где-нибудь, а здесь, в «колыбели революции». В июне-июле 1941-го жители «революционной колыбели» не просто молчат – попробуй, пикни! – но ровно ничего не предпринимают. (Как я в 1991-м. Но я – горожанка в четвертом поколении: для нас булки и буханки растут не в поле, а в магазинах. А они-то – выходцы из деревни, во всяком случае, в своем большинстве.) По мне, так одно из двух: либо голодная память рубежа десятых/двадцатых вытеснена из их сознания относительно сытыми годами (ну, положим, слухи о голодоморе 1932/1933-го до их городских ушей не долетали), либо за прошедшую четверть века что-то коренным образом изменилось – в них самих…
Читая блокадные дневники, я искала ответы на эти вопросы, пока однажды не догадалась: в полуграмотной стране письменная культура – достояние узкой прослойки. Дневники – нерепрезентативная выборка, значит, к ним нельзя относиться как к общей памяти.
В отличие от анналов НКВД. Где собрано все, о чем ленинградцы разговаривали между собой в коммунальных квартирах, на заводах и фабриках, в научных и учебных учреждениях, в больницах, в очередях. Основываясь на этих сведениях, энкавэдэшники составляли подробные сводки. Раз в месяц, а смертной зимой чаще, эти сводки уходили в Москву[21].
В них, в этих сводках (разумеется, под грифом секретности), утверждается, что паника в городе была: хвосты в продуктовых магазинах (сметали сахар, соль, спички), толкотня в сберегательных кассах (пытались закрыть счета довоенных накоплений, а если повезет, еще и сбыть с рук добровольно-принудительный госзайм). Однако уже через несколько дней паническая атака сходит на нет. Этот факт принято объяснять самыми разными причинами: от «победного энтузиазма», вспыхнувшего в ответ на радиообращение вождя – то, знаменитое, которое он, напуганный до зубовного стука (или скрежета?) о край стакана, начал с евангельских «братьев и сестер», – до элементарной нехватки средств. Чтобы делать запасы, нужны свободные деньги. Большинство ленинградцев живут от аванса до зарплаты.
Возможно, и так, я и не спорю. Но, думаю, была еще одна причина. В этом перечне она стоит особняком.
Эта, летняя, паника – не первая. Предыдущая накрыла город осенью 1939-го. Если точнее, в последних числах ноября – с началом Финской войны. Тогда для «стабилизации в сфере торговли» понадобилось прямое вмешательство Москвы. Карточек не вводили: в те осенне-зимние месяцы Ленинград получил дополнительные эшелоны с продовольствием. Но даже на этих условиях панику удалось погасить лишь ближе к весне. В городе об этом помнили. Что, собственно, и стало ловушкой: многие верили, Москва и на этот раз поможет. Кому могло прийти в голову, что летом 1941-го – в телефонном разговоре со Сталиным – товарищ Жданов, 1-й секретарь Ленинградского обкома-горкома-или- чего-то-там-еще партии, побоится просить о помощи. Тот, роковой для города, разговор пропитан темным ждановским страхом: первый раз Вождь и Учитель простил, второго не жди.
Но даже на этом – более или менее стабильном – фоне в общественных настроениях (по свидетельству тех же самых сводок) наблюдаются разброд и противоречия: от самых что ни на есть «идеологически здоровых» («речь Сталина положила конец всяким кривотолкам и опасениям», «нам не страшны никакие лишения во имя общего дела победы над фашизмом») до «не надо было давать немцам хлеб и нефть» и «не русские нами управляют, а евреи, вот и получилось…» – такова городская многоголосица. Vox, так сказать, populi.
Vox Dei не слышен. Бог смотрит и молчит.
В маминой семье запасов не делали. На вопрос: почему? – она отвечает: не знаю, отца призвали, мама с бабушкой заняты, они на работе.
– Но ты? Ты же сидела дома. Могла сходить в магазин, купить. Сегодня килограмм макарон, завтра – гречки, послезавтра – пшенки. (Это говорю не я, а они, мои блокадные гены.) Только представь, купить и спрятать.
– Спрятать, а зимой найти… – Она смотрит в пустоту, будто пытается представить запасы еды, огромные… – Да, но ты не забывай, мне десять лет. В этом возрасте о запасах не думаешь. Тем более если в магазинах все продается. Мама оставляла мне десять копеек. – Образ огромной еды тает, сходится к детскому минимуму. – На гривенник можно было купить сто грамм колбасы. Любительской, вареной. Или пирожное, большое. Или два маленьких. А мне хотелось и колбасы, и пирожных. Приходилось выбирать…
Кажется, единственное, от чего летом 1941-го пришлось отказаться: поездка к родственникам в Тверскую область. Загодя приготовленный подарок (двухлитровую банку, набитую дешевыми конфетами: «такие плоские лепешечки, помадки») бабушка, любившая исключительно шоколадные, принесла на 1-ю Красноармейскую. В июле-августе с помадными конфетами вприкуску они пили чай. Зимой эти летние чаепития отзовутся запоздалым сожалением, мучительным, как голодная боль.
– И потом… Это ты сейчас знаешь, что будет дальше. А для нас, для меня почти ничего не изменилось. И вообще было очень интересно. Все говорят: война, война, а ничего не происходит. Не стреляют, не летают. Мы с ребятами играли в войну. Самое трудное – разделиться на «фашистов» и «наших». Наши, конечно, побеждали… Потом, кажется, в конце июля, в Польский сад попала фугасная бомба. Образовалась огромная воронка. В ней стояла глубокая вода. Мы притащили дверь и плавали – как на плоту. А рядом стояли зенитки. Поэтому сад и не бомбили. В то время появилось много сигнальщиков, помогавших фашистам. Они сверкали фонариками, сигнализировали – куда бросать бомбы. Люди их видели, ловили…
Плот – это я понимаю. В десять лет и я не отказалась бы поплавать. Но сигнальщики, сверкающие фонариками… И ведь не один-два на район (ну, положим, заслали перед войной, или, не знаю, завербовали из местных, снабдили специальными пистолетами) – а столько, чтобы их то и дело видеть и хватать![22]
Получается, ленинградцы бегают по улицам, крадутся переулками, кого-то там, в темноте, выслеживают? Будто для них, взрослых, война – тоже немножечко игра.
Верят, что ничего страшного с ними не случится, а если случится – не с ними, не с их детьми?
Так – бочком-бочком, шурша чревом по земле, – вползает тема блокадного спасения. Сколько раз я читала или слышала: «Слава богу, спаслись. Бог нас спас». Нет, не от моих. Иначе я бы не удержалась: «Вас – спас. А других, которые лежат во рвах, их-то почему НЕ?»
НЕ оградил, НЕ вывел, НЕ уследил за ладожским льдом, дал проломиться под колесами. Или под ногами – если у вас в руках нет даже самой маленькой пайки хлеба или пакетика табака, чтобы сунуть в руки тому, кто формирует очередную партию живых скелетов, сажает их в грузовик. Что ж это за такой бог, всевидящий и справедливый, чтобы, наряду с праведниками блокады (да какое наряду! – в самую первую очередь), спасать от голодной смерти работников высших партийно-государственных сфер, директоров продуктовых баз и прочих, нажившихся на ленинградском горе? Неужто все они – божьи любимцы…
Не vox Dei. Я слышу голос бабушки: «Засмольчи свой рот», – так она говорила всегда, когда хотела, чтобы я заткнулась.