Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Раньше я приняла бы ее слова как должное. Но теперь, начитавшись блокадных дневников, чувствую горечь. Черную, как смола на губах. Потому что не Бог. Бог уехал в эвакуацию, за Урал, в одном из летних вагонов, груженных эрмитажными картинами, станками тронувшихся с насиженных мест заводов, тракторами-танками, которые город отправлял на Большую землю до последнего доблокадного дня. Может быть, Он еще надеялся вернуться: крупинкой сахара, зернышком хлеба, желтовато-прозрачной капелькой растительного, не машинного, масла… Эти надежды не оправдались. Обратно вагоны шли пустыми: ни крупицы, ни зерна, ни капли, в которых можно воплотиться, облечься в плоть и кровь. В отсутствие Бога работали механизмы блокадного спасения. В каждой спасшейся, уцелевшей ленинградской семье этот механизм – свой. Зенитная часть моего деда стояла в городской черте. Первое время – в парке Лесотехнической академии. Мама вспоминает: «В начале войны мы туда ходили. Они жили в землянках с накатом». Потом их перевели в сквер на углу Обводного и Международного. До 1-й Красноармейской рукой подать. Но домой – за все блокадное время, пока их часть не отправили в Синявино, а потом под Лугу, – он приходил дважды. Последний раз – в ноябре. Пробыл недолго. Мама помнит, сидел за столом, пил пустой чай. Перед уходом, не дожидаясь, пока стекла вылетят, забил фанерой окно[23]. От голода фанерой не загородишься. Но холод куда большее испытание, на этом сходятся многие блокадники: кто спал, не раздеваясь – в пальто, под ворохом одеял и тряпья; кто не мылся месяцами; чьи лица, черные от въевшейся копоти (буржуйки нещадно коптили – хоть самопальные, хоть купленные на рынке), стали символом блокады. Той, ее первой смертной зимы. До этого он приходил еще раз, в июле. В тот жаркий июльский полдень – числа мама не запомнила – и включился механизм блокадного спасения. Для них, а значит, и для меня… Из окна моего сегодняшнего дня я вижу, как по Измайловскому проспекту (тогда – Красных Командиров, но ни мама, ни бабушка так его не называли) движется грузовик с дровами. Мои глаза различают каждое расколотое полешко. Всё – вплоть до годовых колец. В этой сцене, развертывающейся на моих глазах как свиток, соединяется прошлое с будущим; видимое с невидимым. В видимом мире он, мой будущий дед, отпущенный на побывку, подходит к воротам своего дома… я слышу шуршание шин по сухому июльскому асфальту… вижу: он оборачивается, смотрит на грузовик… В невидимом – по ту сторону проспекта, у стены Измайловского собора, где крестили его дочь, – стоит Смерть. Предвкушая близкую победу, вострит блокадное жало. Кроме него, моего будущего деда, ее не видит никто. Ведь у них у всех, включая его жену, мамину маму, наряду с обыкновенными человеческими чувствами, есть еще одно, шестое: уверенность в завтрашнем дне. Так их воспитала родная власть. Власть рабочих и крестьян. Мой дед тоже рабочий. Но в этот миг, когда, обернувшись, он видит грузовик, он – солдат. Два года назад воевавший на Финской. Теперь его снова призвали. Для него эта короткая передышка между двумя войнами не прошла бесследно: он не избывал время, заливающее сознание его сограждан варевом из черной тарелки. Он думал и сопоставлял. Обретение способности к самостоятельному мышлению – в масштабах жизни одного-двух-трех поколений – сродни эволюционному скачку, когда предок человека, волокущий по земле передние конечности, вдруг выпрямляется. Становится Homo erectus. Встает во весь рост. Еще раз о пяти чувствах. Нет, он не голоден – даже в страшные зимние месяцы солдат кормили более или менее сносно, а летом и подавно. Его слух не разрывают взрывы – первые страшные бомбежки падут на Ленинград 8 сентября. Его глаза не видели живых скелетов. Его пальцы не касались холодной печки – не той, якобы холодной, в которую он привык входить во времена счастливого межвоенного бригадирства, а зимней, блокадной – ледяной. Его ноздри не вдыхали запаха тления – когда так (Смерть сказала бы: «сладко») попахивает не солдат, когда его не положили в землю, а ребенок, которого нет сил похоронить. На стороне пяти его чувств играет и довоенная привычка: как и все ленинградцы, он привык запасаться дровами осенью. В октябре или в ноябре. Но теперь-то жара, июль…[24] «Война долго не продлится, неудачи на фронтах временные», – кто-то нашептывает ему на ухо. Судя по кривой ухмылке, мелькающей на границе видимого с невидимым, это, убаюкивая отца и мужа своих будущих жертв, шепчет она, Смерть. Теперь уже не я, живущая в своей земной оболочке, а та, что не ведает воплощения (от кого воплощаться, если все они умерли в блокаду), смотрит и видит: вот, вот он, миг неустойчивого равновесия, начала схватки Жизни со Смертью. Жизнь – это он, мой будущий дед. Собственно, в этот миг он и становится дедом: моим и моей сестры, и прадедом наших дочерей – когда, подняв руку (граница видимого мира: рукав его пыльной солдатской гимнастерки), дает отмашку водителю: – Эй, друг! Сворачивай, сгружай. Рыча на первой передаче, грузовик сворачивает с Измайловского проспекта (всем невоплощенным существом я слышу зубовный скрежет посрамленной Смерти) и въезжает во двор дома № 3/5. Машина дров – блокадная мера жизни. Сложив маленькую печку и снабдив ее дровами, мамин отец эту меру наполнил. «Если бы не те дрова… В блокаду у нас всегда было тепло. Иначе нам бы не выжить», – это не мои, это мамины слова. Мой дед, Василий Семенович Рябинин, погиб в бою под Ленинградом 27 января 1944 года. В самый день снятия блокады. На эту дату, которая значится в его похоронке, приходится и первый за всю военную историю ленинградский салют. Двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий. Победные залпы, раскрываясь невиданными по красоте букетами, падают на землю, покрывая свежие рвы. (Через много лет, когда моя трехлетняя дочь, заслышав такие же разрывы, опережаемые широкой, вполнеба, огненной россыпью, закричит так страшно, что, подхватив ее на руки, мне придется бежать к трамвайной остановке, я вспомню тот салют.) Но если оставить за скобками артиллерийский грохот, снятие блокады Ленинград празднует тихо. Не сравнить со взрывом ликования 25 декабря 1941-го, когда по радио объявили, что «прибавили хлеб». Те рыдания и крики, когда в очередях обнимались, качали продавщиц и завмагов, – реакция еще живых людей. Теперь горькую победу над Адом празднуют души горожан – их тела уже почти сошли. Праздник выживших? Поминки по умершим? Кому придет в голову задавать такие вопросы… Здесь, где по улицам ходят бесплотные тени, живые неотделимы от умерших, умершие – от живых. Сделав свое солдатское дело – сняв с города блокаду, – мой дед встретил праздник на земле. В землю он ляжет на другой день, когда его останки захоронят в деревне Красные Горы Лужского района Ленинградской области[25]. Место захоронения неизвестно – я имею в виду клочок земли. В сорок шестом, вернувшись с Урала, они ездили, искали, но так и не нашли. Мы, потомки, обязаны ему жизнью – мысль проста и осязаема, как машина дров. Как он погиб? Как все. Солдаты, погибавшие под Ленинградом. И все-таки я хочу видеть, как он упал. Раскинул ли руки или сжал винтовку? Была ли у него винтовка или только связка гранат? Или не связка, а одна-единственная? Что он крикнул в последний миг, пока губы не сомкнулись… Его губы, останься он в живых, могли назвать и меня: моя королева. Без него я так и не стала королевой. Но откуда во мне эта неотступная уверенность, будто он, лежащий в безымянной могиле, знает мое имя… Все наши имена… Кроме двух его фотографий и заверенной копии похоронки – оригинал прибрали к рукам инстанции, назначавшие вдовью пенсию, – здесь, на земле, больше ничего не сохранилось. Разве что глаза – дедово наследство, которое досталось мне. У нас с дедом разные профессии. Он входил в домны, я ищу слова. Мне нечем отдать ему долг – кроме слов.
VIII В блокадной памяти смерть обозначена голодом и холодом. Их сочетание – особое агрегатное состояние, не имеющее ни конца, ни начала. Еще вчера тебе представлялось, будто ты не голодаешь, а подголадываешь. И вдруг оказывается: никакого «вчера» нет. Как нет ни позавчера, ни завтра. Голод – жизнь, выпавшая из хронотопа. Время движется еле слышно, будто стрелки часов, завороженные звуком метронома, впали в анабиоз. Из анабиоза они выходят на время приема пищи, когда время стремительно тает – с каждым проглоченным довеском, корочкой или мякишем, с каждой порцией каши или супа, с каждой чисто-начисто вылизанной тарелкой… Голод подступал медленно, тихими стопами. Первые свидетельства о нехватке продовольствия датируются последними числами сентября. «Сентябрь выдался холодным. Я помню, мы ходили в пальто. У Женьки (младшей дочери тети Насти Каковкиной. – Е.Ч.) шарф был завязан. Первого сентября я как обычно пошла в школу. Недели через две школу закрыли». На военной карте начало ленинградской блокады выглядит так: 8 сентября противник вышел к Ладожскому озеру и, захватив Шлиссельбург, блокировал Ленинград с суши. Разорваны все железнодорожные и автомобильные коммуникации. С севера город блокируют финские войска. Рубеж, на котором они стоят, – государственная граница 1939 года, разделявшая СССР и Финляндию накануне советско-финской войны. Общая площадь, взятая в кольцо: 5000 квадратных километров, включая пригороды. У детской блокадной памяти свои рубежи и ориентиры. 8 сентября случилась первая настоящая бомбежка. Теперь мама все чаще гостит у бабушки. Дома оставаться страшно: то, что летом виделось игрой, кажет свою гнусную изнанку. «В бабушкином доме был магазин сувениров. В сентябре, перед самой блокадой, я купила слоников. Из мраморной крошки. И еще карты. Зимой я в них играла. Сама с собой. Или перечитывала журнальные рецепты. Очень хотелось есть». Между «очень хотелось» и алиментарной дистрофией (медицинский справочник приводит и другое название, но язык не поворачивается его произнести) стоят страшные блокадные вопросы. Поставить можно – решить нельзя. Первый и главный: о карточках. А если прямо: о селекции. В послевоенной историографии это слово закрепилось за фашистским режимом, где отбор, как правило, осуществлялся по расовому принципу. У советской власти принципы социальные, но приносить в жертву живых людей ей тоже не привыкать. Первые жертвы – беженцы из Ленинградской области. В город они хлынули осенью сорок первого. Десятки тысяч. Кто-то пришел пешком, другие на телегах: с детьми, с дряхлыми стариками. Некоторые вели за собой скот. (Плач измученных детей и рев голодных коров – один из начальных звуков блокадного ада, потому и запомнился.) Если не случится чуда, эти люди, не имеющие ленинградской прописки, очень скоро умрут. На другом полюсе блокадной судьбы – новое привилегированное сословие: от обитателей Смольного до видных деятелей НКВД. Эта «категория граждан» пользуется литерными пайками. Для них открыты и спецстоловые. Простым ленинградцам доступ туда заказан. Простые – от мала до велика – распределены на 4 категории: I – рабочие и ИТР; II – служащие; III – иждивенцы: IV – дети (до 12 лет). Три последних категории, если мерить индивидуальными выдачами декабря-января, заведомо обречены. В действительности алгоритм выживания сложнее: многое (далеко не всё) зависело от сочетания категорий в каждой отдельно взятой семье. Двое рабочих и ребенок; рабочий и иждивенец – такие сочетания (при условии, что хлеб делится поровну) дают шансов больше. Инвалид II (нерабочей) группы и ребенок, а то и двое-трое – шансов практически никаких. Матери, оказавшиеся перед нечеловеческим выбором: кого из детей кормить – как правило, из таких семей[26]. Впрочем, случались и чудеса – когда какой-нибудь незнакомый капитан (майор, лейтенант – в легендах блокадного времени воинские звания ангелов-спасителей разнятся, однако высших чинов, соответствующих престолам и властям, среди них нет) вдруг — этому русскому слову, обыкновенно означающему беду, за редкие блокадные чудеса простится многое – открывает вещмешок и достает буханку хлеба, ничего не требуя взамен; или в сумке – которую до этого, кажется, уже раз сто прощупывали и перетряхивали, – но вот же она, конфета, завалившаяся за подкладку. (Ленинградцы знают: даже считанные граммы сладкого могли остановить необратимый процесс.) Но общее правило такое: чтобы выжить, надо что-то предпринять. В блокадном Ленинграде этих способов не так уж много. Некоторые из них противоречат «довоенной» морали – но этический аспект я, не пережившая смертного времени, заведомо оставляю в стороне. Там, а вернее, по другую сторону от ленинградского смертного человечества, остаются те, кто по роду службы связаны с распределением продуктов, чьи лица, «розовые, лоснящиеся от жира», описаны в блокадных дневниках. Весной 1942-го ленинградцы узнают их с первого взгляда – задолго до Страшного Суда. Под прицел тяжких, словно из-под земли идущих взглядов попадают и без вины виноватые: прилетевшие с Большой земли по служебным надобностям. Им, не носящим примет близкого исхода (несгоняемых отеков, иссохших древообразных скул, истончившейся сверх предела кожи: кажется, тронь пальцем – порвешь), – хоть на улицу не выходи. Но я – не о них, а о способах выживания. Черные рынки. Все, что до войны считалось ценным, можно обменять на еду: золото, вещи – свои или соседские, если соседи умерли либо успели уехать. Помойки – больничные и столовские, куда по вечерам выносят бачки с отходами: для дистрофиков, живущих по соседству, картофельные очистки – манна небесная. Грузовики с хлебом – когда на них бросается голодная толпа. В сводках НКВД такие случаи зафиксированы. Наряду с разграблением булочных они приходятся на первые числа января, когда в течение нескольких дней карточки не отоваривали вовсе (притом что на другом берегу Ладоги скопились тысячи тонн продуктов, но власти с доставкой не справляются), и на третью январскую декаду, когда мука в городе была, однако хлеб не выпекали – от чудовищного мороза полопались трубы: хлебозаводы стоят без воды. Утаивание карточек – выморочные карточки полагается сдавать в домоуправление, но родственники шли на риск. Мародерство – квартирное и уличное: покойников не только обшаривали (в поисках денег и карточек), но и раздевали. Особенно ценилась обувь: нередки случаи (они также проходят в закрытых сводках), когда ноги отпиливали ножовкой – по колени, если не удается стянуть с одеревенелых ног сапоги. Употребление в пищу суррогатных и технических продуктов: олифа, машинное масло, обойный клей, костяные пуговицы (из пуговиц варили «бульон»), вазелин для смазывания деталей (на вазелине жарили или намазывали его на хлеб). Кроме суррогатных и технических, были условно натуральные: дуранда (жмых), гнилые капустные листья («хряпа»), лепешки из кофейной гущи; ремни из свиной кожи – их вываривали до мягкости, чтобы разрезать и прожевать. Особняком в спасительном перечне – точно в голодном горле – стоит «сладкая» земля из-под Бадаевских складов. Страшный пожар, унесший 2,5 тыс. тонн сахара и 3 тыс. тонн муки (в масштабах города не запасы, а слезы), в ленинградском сознании остался символом начала блокадных мук. Этот пожар мама видела своими глазами: «Зарево вполнеба. Мы с девчонками стояли, смотрели…» Зимой, в смертные месяцы, куски «бадаевской» земли, пропитанной горелым сахаром, ленинградцы варили. Жирный земляной отвар можно пить, предварительно процедив. Забегая вперед. Ни к одному из перечисленных способов моим прибегнуть не пришлось. Говоря точнее и определеннее: нечеловеческих мук мамина семья не претерпела. Читая блокадные дневники («добрые люди мрут, а сволочи здравствуют»), невольно ищешь – нет, не оправданий, – объяснений. Первое и главное: пытка холодом их не коснулась. В их восьмиметровой комнате всегда тепло. В верхней одежде они не спали. Грязную посуду мыли. Умывались каждое утро – у печки удобная приступочка, на которой всегда стоит чугунок с теплой водой. Сочетание печного жара и кипятка давало фору и в борьбе с паразитами. Когда бабушка (дровами она не запаслась, с первыми холодами перебралась на 1-ю Красноармейскую) притащила на себе платяных вшей: в декабре больничные пациенты сплошь и рядом поступают завшивленные – ее дочь справилась с напастью буквально за один день: вшивые простыни сожгла в печке, нижнее белье прокипятила, для верности еще и прогладила раскаленным утюгом. Карточек не теряли. Одежду стирали. При необходимости штопали. Прохудившуюся обувь Капитолина носила к себе на фабрику (в войну там шили сапоги для фронта), договаривалась с мастерами. Ее должность контролера давала право на рабочую карточку. У десятилетней мамы карточка детская. К какой категории относилась бабушка, мама не помнит. Но помнит, что хлеб делили поровну: в дни, когда бабушка оставалась дома, – на троих.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!