Часть 9 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Зимой 1941-го расписание больничных дежурств поменялось. До войны она дежурила сутки через трое, теперь – сутки через сутки. «Возвращаясь после суток, бабушка растапливала печку и ложилась спать». Все домашние заботы ложились на плечи Капитолины. Самая трудная: отоварить карточки. Эти долгие продуктовые очереди она отстаивала либо до, либо после работы.
Маму в очереди не посылали, боялись, что отнимут: не карточки, так хлеб. Хотя свои обязанности у нее были. Принести воды (2 раза в день по 3–4 литра: на углу 1-й Красноармейской и улицы Егорова из открытого люка бил фонтан). Вынести «туалетное» ведро. Его содержимое мама выливала в подворотню. (В зимние месяцы, когда иссякли последние силы, многие выплескивали прямо в окно, а бывало, что и на лестницу.) Однажды, когда шла обратно, за ней увязался страшный мужик. Шел по лестнице, бормотал: «Какая толстая девчонка…» Толстая – потому что голодные отеки: к январю мама заметно отекла. Ясно представляя себе его намерения (о людоедах бабушка рассказала еще в декабре: «Утром подходишь к больнице, с ночи – тела. Голые, штабелями. Вечером идешь обратно, мягкие части вырезаны»), она успела вбежать в квартиру и накинуть спасительный крюк.
Мой глаз – первого не пуганного войной и блокадой поколения – спотыкается на «мягких частях». Из них (как из клетки: но не стволовой, а раковой) вырастает иная стратегия выживания, о которой мне, вслед за бабушкой, нельзя умолчать.
Впрочем, для ленинградцев бытовой каннибализм – не тайна. Выреза?ли, варили, ели. Кто-то – на продажу. «Фаланги пальцев, кусочки ногтей и кожи», которые находят в купленном на рынке студне, встречаются во многих блокадных дневниках. Эти свидетельства (чаще опосредованные: «Сама я не видела, но в очереди за хлебом говорили» или «соседка мне рассказывала») подкрепляются цифрами из закрытых сводок.
По сводкам первой зимы сведения о каннибалах проходят регулярно. Борьба ведется в двух направлениях. Выявленных людоедов расстреливают. Одновременно НКВД запускает слух: вставшие на этот путь не выживают. Уходя в народ, слух обрастает «живыми» подробностями. Считается, что каннибала узнать легко: по сияющим глазам.
Бабушка в «сияние» верила. Я – нет.
Сварить и съесть «мягкую часть» – на это решаются в голодном бреду, когда все человеческое уже ушло. Осталось звериное: добыть, запихнуть в рот, проглотить. Эта, последняя, стадия алиментарной дистрофии выражается по-разному: у кого-то – предсмертной апатией, у кого-то – приступами нервного перевозбуждения; сиянием глаз.
Для нас, не переживших блокадных страданий, – инфернальный ужас. Для блокадников – едва ли не обыденность. В их представлениях о каннибализме есть истории пострашнее кусков мяса, вырезанных из чужих мертвых тел.
– Но твоя-то прабабушка, – я слышу голоса блокадников, – работала в больнице… Раньше, до войны, она всегда приносила: пироги, ватрушки, котлеты, гарниры…
Блокадники знают, о чем говорят. Устроиться в больницу (стационар, столовую), где циркулировала «живая» еда, мечтали многие. Акты проверок отдельных больниц и госпиталей содержат схемы махинаций – подробные, с цифрами. Продукты в общий котел недокладывают, особенно жиры и картофельную смесь; для себя варят отдельно; медработники, прикрепленные к больничной столовой, карточек не сдают. Переводя с блокадного языка: питаются за счет больных. Объедали не только взрослых, но и детей. Сколько таких случаев, в точности неизвестно: все больницы и детские дома проверить невозможно. Но у блокадников есть глаза: «Зина и Маруся (когда Маруся работала поваром в детдоме) приобрели много хороших вещей за хлеб, например, ручные часы за 1 кг хлеба»[27].
Предел мечтаний: пекарня или хлебозавод. В первую блокадную зиму, когда у проходных военных заводов лежали штабеля трупов, из 713 работников кондитерской фабрики им. Н. К. Крупской не умер ни один.
Разумеется, на выходе досматривали: сумки, голенища, карманы. Но не с ног же до головы. Клочок теста – в лифчик, горстку муки – в носок; катышек дрожжей – подмышку, да мало ли куда. В человеческом, особенно в женском, теле немало полостей, чтобы спрятать, хотя бы самую малость, идя на смертельный риск. Дома голодные дети: риск не риск – лишь бы спасти.
В приемном покое досматривать некому. «Но домой бабушка ничего не приносила. Иначе я бы запомнила. – Десятилетний ребенок, мучимый голодом, видит каждый “лишний” кусок: продукты, те, что выдавали по карточкам, мама знала наизусть. – Но сама она, я думаю, подкармливалась. Большинство пациентов при смерти… Они не успевали доесть. Бабушка говорила: сколько привозили, столько и умирало».
В первые январские дни ее уже не отпускали из больницы – поток умирающих таков, что одной дежурной нянечке не справиться.
На третий день (накануне, отстояв безнадежную очередь, Капитолина снова вернулась домой с пустыми руками), мама начала умирать.
Кто-то кричит, рвется, просит хлеба, кусочек, маленький, напоследок – но моя мама умирала тихо. «Я лежала и ждала, когда все исчезнет…»
Стол, окно, забитое фанерой, маленькая ребристая печка, чугунный котелок с водой, карты, слоники из мраморной – несъедобной – крошки; работницы и крестьянки с рецептами небывалой еды: щей, борща, котлет, гурьевской каши, картофельной запеканки, тушеного мяса, заливного, салата с майонезом, жареной картошки. «Я думала: странно… зачем их едят с хлебом… с хлебом…»
Мысль о хлебе отступает. Умереть – снять с себя изорвавшееся тело, сбросить, точно камень с души. Вот она снимает. Аккуратно расправив, вешает на спинку стула… Теперь оно больше не мешает: выйти в коридор, из коридора на лестницу – чугунный крюк услужливо откинут, – спуститься вниз по горбатым, в леденелых фекалиях, ступеням. Ах, как же это просто, если нет никакого тела. Бывшие ноги не оскользают, слушаются.
Она уже во дворе. Впереди, за чугунными створками ворот, белеет – белым-бела – улица. В просвет между сугробами видно далеко…
Она стоит и смотрит.
Из женской бани – строем, по трое, сверкая чистыми белыми телами – выходят большие мальчики. За ними, в арьергарде колонны, следуют ленинградцы, закутанные в белые простыни. Будто это им, каждому из них, сказано: встань и иди. Ненадежные простыни свиваются прочными надежными пеленами – кажется, еще один шаг, и больше не шелохнуться, не двинуть ни рукой ни ногой. Но они идут – вперед, по 1-й Красноармейской, по проезжей части, пользуясь тем, что нет ни трамваев, ни машин.
На углу Международного белые мальчики сворачивают направо – к Пулковским высотам, к Гатчине, к Луге… Дождавшись, пока минуют последние, белый всадник на белой лошади, похожий на довоенного милиционера, опускает Среднюю рогатку. Пеленашки покорно останавливаются. Проводив глазами мальчиков, отходят к обочине, ложатся в свежие рвы. Снег, падая с небес на землю, сливается с белыми пеленами…
– Ты не подумай, – мамин голос доносится издалека, из мертвой тишины, из снежного ленинградского крошева, – я не просила. Я знала, еду просить нельзя… Тетя Настя сама…
Заглянула в комнату. Потом пошла и принесла. Стакан муки, полный, до краев. Эту муку (пополам с отрубями: в обычной городской пекарне, откуда Капитолина перед самой войной уволилась, а Настя осталась, другой и быть не могло) они, растянув на несколько смертных дней, заваривали как клейстер.
Об этой муке, пронесенной через проходную, мама молчала семьдесят пять лет. Боялась бросить тень…
Бабушка Дуня начала умирать в последней декаде января. Тогда у нее начался голодный понос. (Кто не в курсе: стадия дистрофии, предшествующая летальному исходу.)
– Я помню, когда это случилось в первый раз, она привела домой какого-то военного. Отдала ему золотые часы. Большие, с кулак, похожие на луковицу. Длинная цепочка, медали на крышках, крышек четыре или пять, с обеих сторон.
В обмен она получила буханку хлеба, 200 грамм сала, брикет горохового супа.
Прежде чем отдать часы, бабушка их поцеловала: в крышку, как в губы. С кем она в этот миг прощалась, уже не узнать…
Голодный понос вернулся ближе к весне. С марта, стихая на неделю-другую, он мучил ее регулярно. В те дни, когда бабушка совсем не могла подняться, она посылала маму в больницу – предупредить, что пока еще не умерла.
Блокадная весна выдалась холодной; таяние снега началось в апреле. В марте лед Обводного канала еще не сошел. Поверхность льда усеяна зимними пеленашками. Но к пеленашкам – хоть на льду, хоть на улицах – мама давно привыкла. «Мертвых я не боялась. Я боялась обстрелов»[28].
Однажды она попала под бомбежку. Но в убежище спускаться не стала, пережидала в подворотне. После отбоя смотрела, как убирали убитых и раненых. Ей запомнилась женщина с разорванным лицом: «Дружинницы несли ее на носилках. Кровавая рана вместо рта». Другой раз видела, как горит дом. На углу Международного и 5-й Красноармейской. «Языки пламени до неба. Люди стоят. Ждут, пока поутихнет. Обгорелые деревяшки тащили на растопку».
После войны на месте прорех разбивали скверы. Реже застраивали. Такие дома бабушка называла протезами. Когда мы проходили мимо, так и говорила: вон, гляди, протез.
Скажет и замолчит.
А разговоров о «блокадном героизме» избегала. Когда слышала по радио, поджимала губы. В ее лице что-то натягивалось, дрожало невидимой струной (так во мне и осталось: «героизм» – дрожь и бабушкины горькие морщины, вниз, от углов рта). Для нее блокада – тяжкая повседневность.
Пройдет немало лет, прежде чем, обретя опыт взрослой жизни, я пойму, что основные тяготы этой повседневности вынесла на себе не она, а ее дочь Капитолина. Мамина мать.
Отоварить карточки, притащить дрова из сарая, сготовить, натаскать воды, постирать – за перечнем обязанностей, которые она взяла на себя, стоят неимоверные усилия: выше сил. Этим кругом беспросветного ада (работа – очередь за хлебом – дом – работа – снова очередь) она ходила изо дня в день. Не жалуясь (кому? – даже в Бога она верила скромно, не утруждая Его пустыми просьбами. Мама помнит ее слова: «Как все – так и я»). Чем держалась? Надеждой. На то, что рано или поздно это закончится. Привычкой к упорному крестьянскому труду – которую она, выросшая в деревне, у бабушки Федоры, обрела еще в раннем детстве. Непререкаемым чувством ответственности, лежащим в основе ее натуры. Дочерним послушанием – для нее (тихой, доброй и по-деревенски скромной женщины) слово матери было последним. То, что позволяла себе бабушка Дуня (лечь и отвернуться к стенке: глаза бы ни на что не глядели!), себе она позволить не могла.
Что она думала о своей жизни – ее тайна. Но если смотреть с советской точки зрения – едва ли не счастливая судьба. Отец, Яков Копусов, погиб на войне – а мог бы и в лагере (со всеми вытекающими последствиями: «дочь врага народа» или, успей она к тому времени повзрослеть, ЧС – «член семьи»). Мужа не репрессировали. А тоже ведь могли: брат водил дружбу с С. М. Кировым. Да и с Финской он вернулся живым и здоровым. В сорок четвертом погиб под Ленинградом, но ведь погиб, а не пропал без вести, не попал в плен – случись так, она лишилась бы вдовьей пенсии. Маленькой, копеечной, но все лучше, чем вовсе никакой. Пил – а кто не пьет: главное, знал меру, два раза в месяц можно перетерпеть. Ребенка, единственную дочь, любил, называл королевой, уходя на войну, сказал: «Ты ее за оценки не ругай, девочка умная, будет учиться». Нищета? Можно подумать, другие – вокруг – жируют. Бытовая неустроенность – тоже как посмотреть. Комната 8 метров, но ведь своя, отдельная. Тяжкий беспросветный труд? Зато дают рабочую карточку… Из двоих сыновей один родился мертвым. Другого, Витю, она любила, заботилась – но, может, лучше так, до войны, от менингита, чем потом, с голоду, как Алик, племянник мужа. Витю хоть похоронили по-человечески – в настоящем хорошем гробике. А не в ров. Одного – к чужим…
Для меня – лихоманка советского лихолетья. В самом беспросветном его изводе. Для нее – жизнь. Другой она не знала. Это не она, это я ропщу на ее судьбу. Несправедливую, которая, забрав двоих сыновей и мужа, ничего не дала взамен. Хотя бы старости в окружении любящих внучек.
Ей, единственной из моих родных – выживших и погибших, – подходит слово: безответность. Самое женское из всех русских слов. Она вынесла всё. С лихвой. Не ропща и не жалуясь. И умерла, надорвавшись.
Когда я думаю о ней, ушедшей раньше, чем я родилась, мне хочется сказать:
– Ты меня не знаешь. Меня растили, учили, воспитывали другие. Но если бы не ты, ничего бы у них не вышло.
IX
Из Ленинграда, пережив смертную зиму, шаткую от слабости весну и голодноватое лето – в блокадную историю то лето войдет городскими огородами: беря дело спасения в свои руки, горожане перекопали и превратили в овощные грядки каждый клочок земли, – они уехали в августе 1942-го, с третьей эвакуационной волной. Первая пришлась на летние месяцы 1941-го, когда за Уральский хребет вывозили то, что в большевистской бухгалтерии проходит по статье невосполнимых ресурсов: оборудование, станки, предметы эрмитажного собрания. Горожане, за исключением отдельных «ценных» категорий, в этот счет не шли. (Тем, первым военным, летом растерянные власти разыгрывали «патриотическую карту»: мол, уезжают паникеры и трусы.)
Хотя, справедливости ради, упомяну: в самом начале войны – уж не знаю, видимо, от районного начальства, – Капитолина получила предложение: отправить в тыл дочь. Что тут сыграло бо?льшую роль, естественный материнский страх («Будь что будет, а ребенка не отдам») или слухи о детских эшелонах, подвергшихся массированным бомбардировкам (в чудовищной неразберихе фронтовых сообщений, к тому же поступавших с нарочитым – из соображений государственной секретности – опозданием: ленинградское начальство отправляло поезда в южном направлении – прямиком в пасть врагу), – но она на это не пошла.
Вторая, зимняя волна пришлась на смертное время, когда детей и женщин, балласт осажденного города, везли на полуторках по ладожскому льду – эта волна мою семью не захлестнула. Но весной военный совет Ленинградского фронта принял решение: принудительно, в течение лета, вывезти из города всех оставшихся в живых иждивенцев, пенсионеров и женщин, имеющих троих и более детей. Ни под одну из перечисленных категорий мои не подпадали. Это означает, что уезжать или все-таки оставаться – зависело от них самих.
Бабушка Дуня медлила, боялась не доехать: летом, хотя с питанием более-менее наладилось, снова привязался понос – теперь уже кровавый. (К счастью, его удалось перебороть: в день, когда бабушка поняла, что умирает, нежданно-негаданно пришли из больницы Коняшина, принесли дефицитное лекарство.) Но главный ее страх: комната. Никакие уговоры – мол, у тебя ленинградская прописка, если займут или, мало ли, разбомбят, государство предоставит другую жилплощадь – на нее не действовали. Имея твердые представления о большевиках, бабушка была уверена: уехать – потерять[29].
Всю смертную зиму – с ранней осени, когда похолодало, до ранней весны, когда вроде бы оттаяло (в маминой памяти снега уже нет, но их пронизывает, подирает холодом – так дает знать о себе крайняя истощенность: даже летом, в июне-июле, старики и старухи, чьи кости, пережившие зиму, смерзлись, не решатся снять пальто) – бабушкина комната оставалась под присмотром соседок. Илья Кузьмич, брат тайной монахини Елизаветы, сподобился умереть в самый канун войны.
Как они пережили зиму, бабушка не знала, но в марте, собравшись с силами и взяв с собой внучку – на случай, если не удержится на ногах: от голода шатало, – отправилась к себе на Забалканский. Проверить, как они там.
Словно впав в невроз навязчивого повторения, история семьи двоится. Маме без малого одиннадцать – ровно столько было ее матери, когда бабушка Дуня вела ее по пустому городу. С той же самой целью: дойти и разузнать.
Но, как обыкновенно и бывает в истории, каждый следующий виток нарисован своими красками. Петроград, к которому девочка Капа приглядывалась в 1922-м, не пострадал. Теперь, через двадцать лет, глаза ее дочери то и дело натыкаются на обгорелые остовы. На 1-й Красноармейской их меньше – основные разрушения приходятся на Международный проспект. «Я шла и смотрела. Голые лестничные пролеты… Обвалившиеся фасады». То, что видит блокадная девочка, похоже на лица – с них будто огромным чугунным крюком содрали кожу. Вместо мышц зияют комнаты, кухни, коридоры – висят над бездной: в этом театре военного абсурда довоенная жизнь словно лишена четвертой стены.
Она идет, внимательно глядя под ноги: всюду рытвины, недолго и споткнуться. «Но, знаешь, это все равно лучше, чем снежные завалы. Рытвину обойти легко». Легче, чем тело, раскоряченное поперек тропинки, вырубленной в толще снега (Смерть собирала урожай, где придется: где упал – там и умер, как умер – так и лег). «Однажды я видела сидячего покойника. Женщина волокла его на санках: будто не умер. Будто сел на санки и сидит».
Бабушка то и дело останавливается. Стоит, держась за стену, сетуя на ослабевшие ноги: «Совсем не владают». Так, мало-помалу, потихоньку – от угла до угла – дошли.
Слава Богу, дом не пострадал. С трудом, словно на каждой ноге по гире, они поднялись на шестой этаж.
– Дверь была цела. Бабушка открыла, но меня в квартиру не пустила. Сказала, стой здесь. – Сквозь проем распахнутой двери мама видит, как бабушка открывает комнаты. – Заглянет и закроет. Потом вышла. Сказала: всё… А что она могла? – мама смотрит виновато. – Тогда работали специальные бригады, ходили по квартирам, собирали покойников…
Бабушка молчала до вечера. Когда дочь, вернувшись с работы, спросила: «Ну как они там?» – ответила коротко: «Отмучились. Царствие небесное».
Мы сидим на веранде. Снова вечер. Август. Желтый абажур над столом. За окнами лес. Тишина. В тишине я слушаю бабушкины слова.
Слушаю и понимаю: у блокадников свое царствие небесное. Там стоит холод и нет еды. Но они не помышляют о хлебе. Их посмертное воздаяние: не чувствовать ни голода, ни холода.
А потом, когда мама уйдет спать, а я останусь, буду сидеть, перебирая их имена, как карточки, – только тогда я пойму: эти три женщины, тихо угасшие в Ленинграде, они – воплощение Петербурга, знак его, уже непоправимой, судьбы.
Чтобы хоть как-нибудь подстраховаться, бабушка прописала к себе Марфу, племянницу Насти Каковкиной, приехавшую в город незадолго до войны. Договорились так: когда бабушка вернется, Марфа пропишет ее обратно. А сама вернется на 1-ю Красноармейскую.
Уж не знаю, чем бабушка при этом руководствовалась: собственной ли порядочностью или памятью о нравах ее родной деревни.
– Но Марфа обещала, дала слово… – как и прежде, когда упоминала Марфу, мама отводит глаза.
В эвакуацию уезжали вместе, двумя семьями.
– Мы втроем: я, мама и бабушка. Тетя Настя с девочками. Надя на два года меня младше, Женя – на четыре.