Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Готовиться к отъезду начали заранее. Шили клеенчатые конверты – детям казалось, огромные. Но и вещей набиралось много (зимняя норма, тридцать килограммов на человека, летом уже не соблюдалась – не то отменили, не то смотрели сквозь пальцы). «Из вещей мы взяли пальто, платки, платья, меховую душегрейку, кое-что из обуви». Настоящие ценности, пригодные для обмена, – бабушкины: швейная машинка «Зингер»; два чайных сервиза с японками и с незабудками; ткани из сундука (хорошие, дорогие: коверкот, шевиот, бостон – не зря бабушка стояла в довоенных очередях). «Утром, в день отъезда, за нами пришла машина: грузовая, кажется, полуторка». (У себя в тетради я помечаю: «машина». Это важно. Зимой вещи везли на санках, у кого санок нет – тащили на себе.) Сидя в открытом кузове, мама смотрит на опустелый город – куда ни глянь, ни людей, ни машин. В то утро бомбежки не было. До Финляндского они доехали быстро[30]. Начитавшись блокадных дневников, я жду столпотворения: зал ожидания, набитый под завязку, давка; изможденные люди штурмуют поезда; умирающих несут на носилках. Но так было зимой. Летом, в августе, «все прекрасно организовано. Нас встретили девушки-дружинницы, помогли сгрузиться, перетащить вещи. Перед зданием вокзала была площадка, огороженная забором… – Чтобы легче было представить, мама добавляет: – Чугунным, как на кладбище». За забором расставлены скамейки и столики. На этих скамейках они сидели до самого вечера, ждали, когда подадут состав. «Я все время прислушивалась: не могла понять, почему так тихо? В нашем районе всегда стоял грохот. А тут… будто нет войны». Ей представлялось, поезд будет пассажирский, как раньше, когда они с бабушкой ездили в деревню. Оказалось, товарняк. «В вагоне пахло коровами – до нас, я думаю, возили скот. В заднем углу дырка. Широкая, шириной в две доски. Их выломали из пола. Угол завесили мешковиной. Мы заходили за тряпку, садились на корточки… Ехали долго, но… – Мама дает наконец волю радости: – Хорошо. Не обстреливали, не бомбили…» Теперь и я верю: для них все самое страшное закончилось. Осталось переплыть Ладожское озеро: деревня Кобона (мама произносит: «Капонна» – как запомнилось со слуха), на том берегу. Тот берег – Большая земля. На чем везли до берега – мама не помнит. Детская память сохранила другое, главное: «В Борисовой Гриве нас всех накормили, дали похлебку с хлебом». На тот берег эвакуированных возили катерами. Они думали, снова придется ждать, но «катер подошел довольно скоро. Чтобы взять побольше людей, к нему были привязаны плоты. Кажется, канатами. Когда наша очередь подошла, мы погрузили вещи, и тут оказалось, места больше нет. Там тоже работали девушки-дружинницы. Они нам предложили: пусть ваши вещи переедут, а вы – другим катером. Но тетя Настя на это не согласилась, сказала, сгружайте, отдавайте наши вещи. Другой катер мы ждали долго, часа два или три. Когда снова погрузились, дежурные нам сказали: тот катер разбомбило… Там была девочка. Моих лет. В соломенной шляпе. Потом, уже далеко от берега, я увидела эту шляпу. Соломенную, с большими полями. Она плыла по воде…» Первая станция, где эшелон больше суток простоял в тупике, – Вологда. От долгой стоянки в памяти остались жара, удушливый запах испражнений (туалет в здании вокзала, но вокзал далеко, ослабевшим ленинградцам не дойти). Зато есть кипяток. А главное, хлеб. И меряют его не граммами, а буханками: целая, половинка, четвертинка – к этому им еще долго не привыкнуть. «Сперва нам сказали: пайки? раздают на вокзале. А потом вологодские женщины нас пожалели, сами принесли». Еще одно важное воспоминание: «Здесь было уже не страшно. Вологду не бомбили»[31]. Из Вологды эшелон отправили на Урал, в город Молотов (бабушка называла его: Пермь). Прием эвакуированных ленинградцев организован хорошо. На вокзале их встречали пустые подводы. До села Насадки Пермско-Сергинского района спокойным лошадиным шагом несколько часов. «Пахло цветами, травой… Я ехала и всё оглядывалась: в Ленинграде война, а тут – мирное время. Никак не могла понять, как такое бывает…» Наконец привезли. Выгрузили у сельсовета. «Начали распределять по деревням. Нам досталось Кондаково. Это на полуострове, через речку Сылву. Туда ходил паром… Речка холодная, вдобавок ко всему сильное течение. Купаться нельзя. Но о купании тогда не думалось». Все мирные мысли пришли потом. «Поселили нас к Анне». Женщина средних лет, безмужняя – муж не то погиб, не то сгинул до войны, – с тремя детьми. Дочь Саша: лет шестнадцати – по тогдашним понятиям взрослая; сын Митя: года на два старше мамы, с осени они вместе ходили в школу, но в разные классы. Самая младшая – Галя, лет семи-восьми. В деревне ее называли «Галька-размужичье» – за то, что поперек деревенских правил и приличий носила мужскую одежду: пиджак, брюки, видимо, отцовские. О причинах этих странных предпочтений никто не задумывался – дали кликуху, и ладно. Подводу с эвакуированными Анна встретила криком и отборными матюгами. Так вас перетак! На что мне ваши выковы?ренные! Но, откричавшись, смирилась. Стояла на исхлестанном дождями крыльце, смотрела, как мужики, сопровождавшие подводу, заносят в дом вещи: расселение по разнарядке – против начальства не попрешь. Потом-то оказалось – добрая, добрее тети-Настиной хозяйки, тоже Анны, которую даже местные обходили стороной. Мама объясняет это тем, что их Анна родилась и выросла в другой деревне, где «люди относились друг к другу иначе, по-человечески». Сюда, в Кондаково, она переехала, когда вышла замуж, но суровые кондаковские нравы не переняла. «Входишь – сени, кухня метров пятнадцать, чуть не половину занимала русская печь. Настоящая, с полатями. Нас поселили в светёлку. – Это если по-северному; в южных областях России парадную комнату, в которой хозяева не живут, принято называть: зал. – Там стояло две кровати. На одной спали мы с мамой, на другой – бабушка». Метрах в трехстах от дома – ферма, где Анна и работала. Рядом с фермой рубленая баня. «Мы великолепно вымылись. Мама сама растопила, наносила воды из реки». Но самое яркое впечатление того, первого дня: гороховое поле. Сладкий горох в стручках – для ленинградской девочки забытое лакомство: «Я рвала и думала: как странно, можно рвать и есть». Ночью их заели клопы. «Миллионы. Ползали по стенам, по потолку. Лежишь, а они падают, прямо на тебя. Я не выдержала, выскочила из дома, часа два просидела на крылечке». Потом-то привыкла: спать лицом в подушку, обхватив голову обеими руками. Первое время бабушка пыталась морить: брызгала керосином, обдавала горячим паром – но бесполезно. (Тараканов, кстати говоря, не было. Против них использовали проверенное веками средство: выморозить избу. В самые трескучие холода дом на сутки-другие открывают, пока вся эта нечисть не вымрет.) Расчесанная до крови голова покрылась болячками. Сплошной коркой. Под коркой немедленно завелись вши. Волосы пришлось состричь. Через полгода корка высохла и отпала, но первую зиму так и проходила в платке. Местная фельдшерица, к которой обратились за консультацией, грешила на смену питания: дескать, ребенок привык питаться по-городскому, а тут одна сплошная картошка. В Ленинграде картошка на вес золота. Но Капитолина вежливо кивает: мол, вы – фельдшер, вам видней[32]. Картошка, строго говоря, не сплошная. Кроме картошки, есть капуста и морковь. Эвакуированные варят овощную похлебку, забеливают ее молоком. Хлеб получают по спискам: в Насадке, на центральной усадьбе, работает специальный магазин – для эвакуированных и местных служащих. Остальных готовым хлебом не балуют: выдают мукой. На второй день Капитолину определили на ферму. Доить коров. Никакой скидки на то, что «горожанка», к сельскому труду непривычна. Трудилась наравне с Анной. От темна до темна. Бабушка на работу не ходила (видимо, освободили по возрасту – в 1942-м ей пятьдесят шесть), но домашние обязанности исполняла. Мама помнит: «Растапливала печь, готовила, ставила чугуны с водой». Чугуны – в помощь Анне. Днем, забежав ненадолго, та запаривала картошку для скотины: как и все в деревне, она держала корову, овец, коз. Но мяса мама не помнит. Ни мяса, ни яиц. Впрочем, яиц и не было. По местным понятиям, куры и петухи – баловство. Ленинград и Пермь почти на одной широте, но здешняя жизнь не в пример суровей. По крайней мере, в деревнях. Ни газет, ни радио. Электричество только в Насадке: для освещения школы, больницы и Правления работал движок. К отсутствию электричества ленинградцы привыкли быстро: Ленинград тоже стоит без света. Маму удивляло другое: здешние люди на ленинградцев не похожи: «Жили замкнуто, в гости друг другу не ходили. Никого не угощали», – истощенной девочке, пережившей смертный голод, это, последнее, особенно бросается в глаза. По соседству жила ее одноклассница, над которой мама, как тогда говорили, шефствовала, занималась русским и математикой – та со школьной программой не справлялась. Приходя по вечерам, мама заставала одну и ту же картину: семья ужинала. «Мне говорили: иди, побудь на крыльце. Я сидела и нюхала. Пахло свежими шанежками. Я надеялась, а вдруг и меня угостят». Неписаный кодекс блокадника просить еду не позволяет. Однажды, нанюхавшись, она едва не упала в обморок. Потом приспособилась, стала приходить попозже. Такая же точно история – с дочкой заведующей фермой. (Семья – местная «элита». В сравнении с другими, богачи. И дом у них большой: не то две, не то три комнаты. И питались соответственно.) Девочка к ней тянулась, хотела дружить. Дружбу она вела так: когда мама приходила, они садились на скамейку, «я рассказывала про Ленинград, какой он был до войны, пересказывала книги. – Те, что прочла за долгую блокадную зиму: Пушкина, Жюля Верна. – Очень близко к тексту». Девочка внимательно слушала, «одновременно поедая ватрушку, или пирог, или еще какую-нибудь вкусность». Так ни разу и не угостила. В мамином классе эвакуированных четверо, и все девочки: Нина Зварыкина и мама – из Ленинграда, Шура Шелькрут и Соня (ее фамилия за давностью лет забылась) – из Москвы. «На переменках мы собирались, болтали, обсуждали прочитанные книги. Не то чтобы мы от местных отгораживались… Но старались держаться вместе». Той зимой, вдали от Ленинграда, в маме открылась страсть к учению. (Впрочем, все эвакуированные, приехавшие из больших городов, получали отличные оценки.) Особенно легко ей давалась математика. Математику у них вела молоденькая учительница, чьи представления о предмете оставались смутными. «Когда из райцентра присылали варианты контрольных, она запиралась со мной в классе и говорила: решай. Потом ставила “пятерку”, отправляла меня домой, брала мою готовую работу и объявляла контрольную». После третьего класса ей предложили перейти сразу в пятый, но мать не позволила: «Там большие дети, заклюют». Еще одно наблюдение, оставшееся в памяти: оказавшись на Урале, эвакуированные довольно скоро перенимали местный говор. Мне-то кажется: невольно. Но мама полагает: «Подделывались, чтобы принимали за своих». В их классе по-ленинградски разговаривала она одна. Для нее это вопрос принципа. Здесь – как в волшебной сказке: не пей из копытца, козленочком станешь, – довлеет строгий запрет. Чтобы как-нибудь, ненароком, не нарушить, она завела отдельную тетрадку, куда записывала характерные выражения: беда? ба?ско — очень хорошо; лопати?на – верхняя одежда… Такой вот уральско-ленинградский словарь. Летом обе семьи перебрались на другой берег Сылвы. Деревня Карья, где они поселились, близко от школы, детям легче. Другая причина – работа: еще кондаковской осенью Капитолину сняли с фермы и перевели в ясли.
Деревенские ясли – маленький домик на отшибе. Говоря по-сказочному, избушка на курьих ножках. По утрам, прежде чем отправиться на элеватор или на ферму, летом – в поле, бабы приносят сюда детей. Когда семь, когда восемь. Все груднички. Отопление, разумеется, печное. Печь надо растопить заранее, пока детей нет. Натаскать воды из реки (парой ведер тут не обойдешься), сварить картофельную похлебку. Этой похлебкой, намяв туда хлеба, она будет их кормить. Дети лежат в загородке: «Вроде нынешнего манежа, только с высоким дном». Работала Капитолина одна. За нянечку, за уборщицу, за воспитательницу. Заведующая (надо полагать, тоже местная «элита») забегала. Когда на час, когда на полчасика. Первое время ежедневно, потом, убедившись, что «выковы?ренная» работает добросовестно, реже, потом и вовсе как получится: своих забот полон рот. Капитолининой работой матери тоже довольны. Дети сухие, чистые (купала каждый день, кипятила воду в огромных чугунах), накормлены-напоены. Кроме картофельной похлебки, ее подопечным полагалось молоко. Молоко разливала по бутылочкам из-под водки (мама их запомнила: маленькие, похожие на «мерзавчики», емкостью 250 мл). Резиновые соски для бутылочек продавались на центральной усадьбе – не то в аптеке, не то в сельпо. На Капитолинином попечении дети оставались до ночи. Матери забирали их по пути с работы. Когда детей уносили, ей оставалось все вымыть и убрать. Напоследок сходить на реку: стирка пеленок тоже на ней. И так день за днем… Не то диво, что сбежала при первой же возможности, а то, что все это выдержала. «Карья, куда мы перебрались летом, стоит на высоком берегу. Главная улица идет в гору. По обеим сторонам и?збы, но немного, двадцать или тридцать – с Кондаковом не сравнить». В остальном все похоже: те же некрашеные заборы, приземистые одноэтажные дома без палисадников. По местным понятиям палисадники – тоже баловство. На этот раз их ни к кому не подселили. Дали комнату в «барском доме» – одну на две семьи. (Судя по прозванию, до революции дом принадлежал кому-то из «бывших». Но тех хозяев в деревне уже не помнят или не хотят поминать.) Дом стоял особняком. Единственный из всей округи с наличниками и высоким резным крыльцом, он поделен на две половины: в левой останавливались инспекторы, наезжавшие в Насадку с регулярными проверками. Выковы?ренным предоставили правую, метров пятнадцать. Из обстановки: стол, лавки, полати, печка. Дровами они запасались сами. Капитолина с Настей ездили в лес на дровнях. Валить деревья им не по силам – ломали ветки, собирали сучки. Летом и ранней осенью, пока не выпал снег, обе работали пастухами. Пасли коз, коров, овец – но не общественный, а личный скот. Стадо они гоняли в «горелый лес» – смешанный, с прогалинами, поросшими сочной травой. Если прямо и в гору, километрах в двух от Карьи. Уходили на рассвете. Возвращались затемно. Вернувшись домой, Капитолина ложилась и накрывала голову подушкой. Тем летом у нее начались жестокие мигрени – и так никогда и не прошли. Мигренями она мучилась до смерти. Ближе к зиме, поднаторев в животноводстве, завели собственных коз. Козье молоко стало большим подспорьем. (Работали-то не за деньги, а, как и все местные, за палочки. По трудодням выдавали «продукты первой необходимости»: хлеб, картошку, морковь, капусту. Иногда, очень редко, немного зерна.) Коз они выменяли на швейные машинки. Обменный курс как у Маркса в «Капитале»: одна машинка за одну козу. «Нашу – белую, на коротких ножках, с закрученными как у овцы рогами, – звали Пика. Молока она давала мало, литра полтора, не больше. А тети-Настина Катька – пестрая, серо-рыже-черная, и шерсть клоками, – доилась хорошо». Коз держали в сарае – но не рядом с домом (дом «барский», сарая при нем нет), а немного подальше, через улицу. «В сезон мы с девчонками ходили по грибы. Втроем. Я, Надя и Женя. Грибов было море, но местные их не брали, на Урале это не принято. За ручьем, если подняться выше, Лысая гора. Там опята, моховики, белые. Целые поляны. Собирали в старые наволочки, корзин-то не было. В Горелом лесу меньше, в основном подосиновики и подберезовики». Грибы варили, тушили, добавляли в похлебку. (На зиму, однако, не заготавливали. Ладно соленые – соль на трудодни не выдают. Но почему не насушить, печка все равно топится… Бабушке не приходило в голову.) Ягоды тоже собирали. Аромат лесной клубники мама запомнила на всю жизнь. Потом всегда говорила: с садовой не сравнить. Был случай – заблудились: «Нам казалось, крутимся у дороги, на самом деле забрели далеко». Надя с Женей плакали, мама их успокаивала: не бойтесь, я все здесь знаю, я вас выведу. Вывела, но проплутали чуть не до ночи. Остальное, те же соль или сахар, приходилось выменивать на вещи. (Пенсию за погибшего мужа, так называемый аттестат, Капитолине стали перечислять с марта 1944-го. Пока воевал, не платили ни копейки.) Рынок, где можно осуществить натуральный обмен, в Серге – километров двадцать пять от Карьи. В хорошие дни, случалось, их с Настей подвозили (на дровнях, если кому-то из деревенских по пути), но обычно они ходили пешком. «Все ценное, что мы взяли с собой из Ленинграда, в тот год ушло за еду». Сперва бабушкины ткани, потом «царские» сервизы – с японками и с незабудками. Зимой, когда скот не выгоняют, пастухам нашли другую работу. Настю отправили на элеватор – веять, чтобы не запрело, зерно. Капитолину поставили конюхом. Ее новые обязанности: обихаживать тощую кобылу – чистить, задавать корм, запрягать. На лошадях возили пшеницу. Делалось это в два этапа: сперва с элеватора в сарай (неподъемные мешки она грузила наравне с мужиками), потом, когда мешков накапливалось порядочно – или просто по разнарядке, – их снова грузили на подводы и везли в район. Какую-то часть пути вереница подвод ползла по зимнику вдоль берега Сылвы. Однажды лед хрустнул и подломился. Как ни рвалась, как ни била копытами тощая кобыла – сани, кренясь на один бок, уходили вниз. Капитолина сидела сверху, на мешках. Не успела оглянуться – вода по пояс. Слава богу, успела крикнуть. Бабы с передних подвод услышали, набежали. Общими усилиями вытянули на крепкий лед и возницу, и лошадь, и телегу. Счастье, что у самого берега, где неглубоко. В январе сорок четвертого им сообщили: блокада снята. Месяцем позже доставили похоронку (сюда, на Урал, все приходило с опозданием: письма, газеты, почтовые отправления). Тогда в ней что-то оборвалось. (Терпение, надежда?) Ближе к лету Капитолина подала письменный запрос в ленинградские инстанции[33]. Месяца через два получила вызов. Рабочей на завод «Светлана». Как тогда говорили: завербовалась. Просила за троих, но разрешение дали на одну. В глазах ленинградского начальства ее мать и дочь – балласт, лишние рты. В этот момент бабушка Дуня дрогнула. Но Капитолина, видно, осознав, что другого случая не будет, настояла на своем – кажется, единственный раз за всю ее жизнь. Чтобы купить билет (да и с собой надо взять – как в дорогу без денег), продали козу. Одна, оставив мать и дочь, без вещей, с остатком «козьего аттестата» она уехала в начале июля. Через две недели пришел вызов Насте Каковкиной, в инстанции они писали вместе. «Тетя Настя завербовалась дворником». Первые после возвращения годы мела улицу напротив кинотеатра «Москва». Ей, в отличие от Капитолины, позволено забрать детей с собой. Не из гуманных соображений. У Насти матери нет – девочек оставить не с кем. За эти недели бабушка Дуня, похоже, пришла в себя. Говоря по-нынешнему, включила голову. И, выяснив, что разрешение на въезд предъявляют на вокзале, в Перми, в билетной кассе (нет разрешения – не продадут билета; о поездных проверках они еще не знали), выступила с решительным – по военным временам почти безумным – предложением: не ждать милостей от государства, а, взяв ответственность на себя, рискнуть. (Логика, надо полагать, такая: где две девочки, там и третья. Авось кассирша не обратит внимания. Спасибо тете Насте – дала согласие на эту авантюру.) Проводив внучку, бабушка осталась одна. Вернее, вдвоем с козленком, народившимся от Пики. Обратный путь (снова ехали через Вологду) оказался долгим. Состав то и дело останавливался (обычно на станциях, но, бывало, и на перегонах), в вагоны входили проверяющие: военный патруль. Их появление предварялось заполошным сарафанным радио: «Идут, идут…» Те, у кого документы не в порядке, выскакивали из вагонов. Пережидая проверку, ходили взад-вперед вдоль железнодорожного полотна. Делали вид, что прогуливаются. Некоторые прятались под вагонами. Когда проверка заканчивалась, машинист (видно, он в курсе происходящего) давал продолжительный гудок. «Проверяющие выходили с одной стороны, “зайцы” карабкались с другой. Тех, кто не успевал, втаскивали на ходу». Один раз мама замешкалась, едва втащили – поезд уже успел набрать ход. Незадолго до Ленинграда кто-то из бывалых попутчиков разъяснил Насте: дальше городской кордон. Эти – не патруль, трясут всерьез. Нет разрешения – заворачивают: плачь не плачь, проси не проси. Километров за тридцать до конечной станции мама сошла. (Будь я ответственной за тринадцатилетнего ребенка, наверняка действовала бы как-то иначе, но в войну – все другое, включая представления о возрасте.) До Ленинграда она добиралась на попутном грузовике. Одна. Дома, на 1-й Красноармейской, ее ждала пустая комната: из довоенной мебели осталась железная кровать. Все остальное: стол, стулья, комод, даже полку с книгами – Шурка, их соседка, пожгла, пустив на дрова. Впрочем, отсутствие мебели маму нимало не расстроило: бог с ней, с мебелью, главное – Ленинград. «Город стоял как неживой. Людей почти нет. Транспорта и раньше-то было мало, а теперь совсем… Ну пройдет одна машина. Или трамвай». Куда ни глянь, следы от обстрелов. Но в их микрорайоне разрушений не так уж много. «Основные руины на Международном. Там, вдоль проспекта, много рухнувших, сгоревших в бомбежках домов». Из радостей первых дней: все говорят по-ленинградски. Это чувство языка – чистого, вновь обретенного после долгой разлуки – осталось на всю жизнь. Первого сентября она пошла в пятый класс (никакого «разрешения» не потребовалось, обошлись свидетельством о рождении и справкой о прописке). Собирая дочь в школу, Капитолина купила ей юбку, туфли и пальто. Все ношеное, с барахолки. Барахолок в городе много. Ближайшая от дома за Обводным каналом. (Теперь на этом месте автовокзал.) Продуктовые карточки еще не отменили. «Нет, было не голодно, с блокадой, конечно, не сравнить, но… – мама пытается выразить мысль точнее. – Есть хотелось всегда». Подкормиться удавалось в школьной столовой, «съесть пустой суп или кашу. Из наших детских карточек вырезали мелкие талоны – на 10 или 20 грамм крупы». В середине сентября Капитолина попала в больницу со страшными ожогами. Беда случилась на заводском дворе. Поперек двора вырыта канава – на дне трубы, голые, не присыпанные землей. «Чтобы перейти на другую сторону, все туда спускались. Однажды, никого не предупредив, рабочие пустили пар. Горячий, под давлением. Гнилую трубу прорвало». Ноги ошпарило до колен, до мяса, до адской боли. Следующие полгода она провела на госпитальной койке (госпиталь в районе Большой Зелениной, в здании средней школы). Лекарств по большому счету не было: ни таблеток, ни заживляющих мазей. Эффективных анальгетиков тем более. «Чем-то, конечно, мазали… Такое лечение бабушка называла: завяжи и лежи». Лежала, терпела. Одна радость, заплатили по бюллетеню: заводская бухгалтерия оформила как несчастный случай на производстве. Первые три месяца, пока бабушка Дуня не вернулась, мама жила одна. «Чтобы получить разрешение на въезд, бабушка тоже завербовалась, но не на завод, а кондуктором в трампарк Коняшина». (С того времени осталась кондукторская сумка, кожаная, коричневая, на длинной шлейке – в детстве я с этой сумкой играла. В чем заключалась игра, уже не помню. Зато помню пестрые облигации госзаймов, которые лежали внутри. В государственные обещания бабушка не верила и относилась соответственно: как к резаной бумаге.) Обязанности трамвайного кондуктора она исполняла спустя рукава. Обилечивать – обилечивала, но на вопросы пассажиров, какая, мол, следующая остановка или где лучше выйти, чтобы попасть, положим, на Мытнинскую – отвечала: не знаю, первый день на маршруте. Кондуктором она отработала зиму. Весной удалось вернуться на старое место в приемном покое: больничное начальство, обратившись в какие-то инстанции, сделало на нее запрос. Немедленно по возвращении бабушка отправилась к себе на Забалканский. Разговоры о комнате Марфушка решительно пресекла: какой такой договор, уехали, и неча тут – претендовать[34].
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!