Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 11 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но кое-что из вещей и мебели, поразмыслив, отдала: платяной шкаф, плюшевый диван, круглый резной столик, трюмо, постельное белье из сундука. (Сам сундук остался: на 1-й Красноармейской для него не нашлось места; об этом сундуке я печалюсь до сих пор.) Пока бабушка с Марфушкой рядились, мама обошла квартиру. Соседские комнаты стояли открытые. В них никто не жил. Тайной церкви нет как нет. На месте иконостаса – голые стены. Иконы, спасенные от большевиков, Марфушка пожгла. Но мебель не тронула. Быть может, лелеяла надежду: прибрать что глянулось к рукам. Ближе к весне нежданно-негаданно объявился крестный. В первую блокадную зиму так ни разу и не зашел: справиться, живы ли, – а тут позвал. Приходить в гости, обедать. От даровых обедов бабушка отказалась, но внучке позволила. До будущей весны мама раз в неделю столовалась у крестного. В блокаду его семья не пострадала. Дочери – Нина, Сима и младшая Тамара – все остались в живых. 9 мая мама запомнила хорошо. «Накануне, за день-два, по городу пошли разговоры: подписали, подписали, конец войне». Победный салют они смотрели с Международного проспекта. «Все плакали, обнимались». Той весной она и бросила дневную школу: на две зарплаты, материну и бабушкину, плюс вдовий «аттестат», плюс пенсия за погибшего отца – семье не прожить. Когда встал вопрос: куда? – Капитолина выступила твердо: только не на фабрику и не на завод. Твердость – итог ее трудового опыта. Продуктовый магазин (а тем более мясо-молочный факультет без отрыва от производства) она безусловно одобрила – после голодных лет эти питательные слова звучали надеждой. На прекрасную, сытную, будущую жизнь. Продуктовые карточки отменили через два с половиной года, в декабре. Сохранилась фотография: маме 16. Лицо одутловатое, следствие нездорового питания: сплошные крупы и макароны. (Об этих макаронах, обязательно со сливочным маслом, она мечтала на Урале – и чтобы полная тарелка, – ничего вкуснее не могла вообразить.) Теперь в магазинах есть всё: мясо, масло, сыр. «Ну, конечно, радовались. Особенно первое время. В сравнении с блокадой – праздник, сущий пир». Пир-то пир, да не на весь мир. «У людей не было денег. Если покупали, понемногу, сыра или масла – грамм по сто. Однажды я видела: женщина, нарядная, богато одетая, купила килограмм сыру». У ленинградцев, привыкших считать на граммы, на такие килограммы особый взгляд. Выписавшись из госпиталя, Капитолина перевелась на прежнюю работу. На больных ногах до «Светланы» добираться трудно. Фабрика «Заказ-обувь», считай, в двух шагах. Году в сорок седьмом к ней посватался бригадир. Она склонялась к тому, чтобы дать согласие. (Тем более у жениха хорошая зарплата, да и комната – большая, метров двадцать.) Но не вышло. Бабушка не позволила, выступила против. В сорок седьмом Капитолине тридцать шесть от рождения. И семь лет до смерти. Чувствуя свою нечистую совесть – мне и близко не выпало того, что им пришлось пережить, – я в первую очередь думаю о ней. Вынесшей на себе всю злую тяжесть про?клятого двадцатого века. И так и не осознавшей, в какие угодила жернова. X Жернова вертятся, вертятся… Первоочередная задача, поставленная партией и правительством: закрутить гайки, ослабленные войной. В Ленинграде эти гайки разболтались особенно[35]. После победных, отгремевших реляций ларвы торопятся взять свое. Для них, орудующих с изнанки человечества, война не закончилась – перешла во внутреннюю стадию. Теперь у СССР другие союзники: беспамятство и страх. Реанимировать страх – не фокус. В этом деле ларвам нет равных. С беспамятством сложнее. Но «работать» они умеют. Им, людоедам, не привыкать. Год, два, пять… 1953-й. Смерть диктатора. Маме двадцать два года, и она рвется в Москву, поклониться дорогому праху. Так бы и уехала, да мать не пустила: «Не поедешь – и все тут», – легла костьми. Отцу тридцать восемь и, в отличие от мамы, он уже в уме. Сообщение о смерти бессмертного вождя застало его на улице, на углу Невского и Гоголя. Под черным раструбом собралась внушительная толпа. Люди рыдали. Он выбрался (бочком-бочком, точно из-под обломков прежней жизни), в голове путалось: неужто и вправду сдох?.. Через много лет отец мне рассказывал: «Было страшно, а вдруг прохожие заметят, прочтут по лицу». Радость, рвавшаяся наружу, ударяла в ноги. Так, внутренне приплясывая, он и дошел до площади. Только здесь, рядом с Исаакием, подавил вспышку радости, справился с собой. Что-то меняется в воздухе, смещается – будто сдвинули монолитную плиту. Выходя из затхлого средневекового подземелья, Жизнь опасливо оглядывается. Чтобы прийти в себя, ей дается без малого десять лет. Столько, сколько потребовалось властям, чтобы замести следы. К началу 1960-х следы недавнего прошлого надежно заметены. День победы не празднуют – 9 мая объявлен обычным рабочим днем. Под запрет попадает все, связанное с блокадной памятью: под предлогом текущего ремонта народный музей в Соляном городке разорен. Дневники ленинградцев замурованы в спецархивах. Городские руины разобраны. Там, где зияли голые проплешины, разбиты скверы (слепошарые брандмауэры, поводя оконцами-бельмами, еще долго дивятся: откуда здесь взялся сквер?..) Прорехи в регулярной застройке прикрыты новыми беспамятными домами. Город расчищен и от «живых руин». После войны их, безруких-безногих, оставивших руки-ноги на войне, неисчислимое множество: на улицах, в пивных, на папертях церквей и соборов. Об инвалидных креслах речи нет, государству не до этих глупостей: не убило, скажи спасибо. Не Богу. Понятно – кому. Обрубки воинов-победителей передвигались на самопальных тележках: дощатый настил, под ним колесики – кому война оставила руки, в каждой по чугунному утюгу. (В СССР чугунными утюгами не только гладят, но и упираются в землю.) Теперь их всех будто вымело – новая государственная метла метет чисто и широко. Ну и что, что защищали. За прошлое, как говорится, спасибо, но пора и честь знать. Не маячить, не отсвечивать, не тыкаться куда ни попадя своими культями, смущать население, строящее счастливую жизнь. (Кстати сказать, население не возражало, а многие так даже и поддерживали. Те, кто мог бы – не возразить, хотя бы их пожалеть, – лежат на Синявинских болотах или во рвах). С высоких трибун объявлены контрольные цифры: общие невосполнимые потери в войне – 7 миллионов, из них ленинградских – 300 тысяч. (Сидя в первом ряду нарядного смольнинского зала, обожравшаяся Смерть усмехается.) Из всех мест массовых погребений выбрано одно: Пискаревка. На этом месте заложен мемориал. «Никто не забыт, ничто не забыто». Остальные – «никто и звать их никак»: тех, кому выпало лечь в другие рвы, сровняли с землей. Ровные места замаскировали, утыкав свежими саженцами. Из-под этой земли несет могильным холодом, но городские власти холод не пугает: здесь не их – здесь чужая Смерть. Из памяти выживших блокаду ничем не выкуришь. Но (ларвы – реалисты) такой задачи и не ставилось. Все проще и разумнее: живым приказано молчать. Этим тайным, не облеченным в прямые слова приказом государство пыжится доказать себе и другим: прошлое мертво?. О нем, как о покойнике. Либо хорошо, либо ничего. Отсеченная правда никуда не исчезает, она здесь, в блокадной памяти. Но в том-то и дело, что память заперта двойным запором: снаружи и изнутри. То, что со стороны государства – заговор молчания, со стороны блокадников – обет. Где заканчивается одно и начинается другое – уже невозможно различить… Глава вторая I Я родилась на свет в легкое время. Жертвы принесены, мертвая хватка Молоха слабеет, дряхлеющее чудовище молодится, натягивает на себя маску с человеческим лицом. (На самом-то деле – с человечьим. Но язык, замордованный сов-русским новоязом, обмануть легко.) Рецидивы ярости – черного кобела не отмоешь добела – случаются, однако сердца простых граждан полны надежд: все плохое осталось в прошлом, еще немного, и маска прирастет. Залогом тому и Фестиваль молодежи, и триумф Юрия Гагарина (его улыбка – символ веры в неминуемое торжество коммунизма; в сравнении с царствием небесным обещанные двадцать лет – не срок), и веселая кубинская революция (отныне и до веку бородатый красавец Фидель – наш). Радость витает в воздухе, машет красными бумажными флажками.
Вглядываясь в счастливые лица тех, кто стоит на обочине, не хочешь, да поверишь: иго социализма – благо, и бремя его легко. Я, четырехлетняя девочка, от всего от этого в стороне. При мне родители ничего такого не обсуждают. В детский сад я не хожу. Телевизора в доме нет, радио – черная коробочка с грубо тканной прямоугольной наклейкой – пропищит время, расскажет сказку («У микрофона Мария Григорьевна Петрова»), передаст прогнозпогоды и замолчит. Писклявое время меня никак не касается. Моя жизнь расчислена по другим часам: встать, одеться, умыться. В кухне, над раковиной, водопроводный кран. Отвернешь до отказа – тугая громкая струя. Подворачиваешь обратно – слабенькая струйка. Подставляя ладошку, я ловлю последние капли: кап-кап. После завтрака, если прогнозпогоды позволяет, мы с бабушкой идем на прогулку. «Ну, куда сегодня?» – каждый божий день мы решаем этот важный вопрос. Наши дороги давным-давно проложены: в скверик к Львиному мостику или в Никольский сад. В саду, за оградой, собор – синий, с колокольней. Наверху, если задрать голову, висят колокола на веревках. За веревки дергает бабушкин знакомый звонарь. У него седая борода и длинное черное платье. Когда бабушка Дуня с ним здоровается, он улыбается и кивает. Бабушка его жалеет, говорит: совсем глухой. В скверике, спиной к нашим окнам, лицом к театру, стоит композитор Глинка. Глинка – мой знакомый. Когда мы идем мимо, я с ним здороваюсь. Глинка добрый, не сердится, когда другие дети (мне бабушка не позволяет) лазают по его перилам. «А когда-нибудь?..» Когда-нибудь значит: не скоро, но я, дитя своего времени, падкого на обещания, согласна подождать. А Римский-Корсаков (он тоже композитор, только далеко, за углом Консерватории) сидит, ни на кого не смотрит, читает книжку – вот к нему никто и не ходит. Тем более у него нет перил. Зимой композиторы носят снежные шапки, весной на них садятся голуби. Садятся и какают. Хорошо, что я не композитор – а то и меня бы обкакали. Зато у каждого композитора есть своя улица. По Римского-Корсакова мы ходим с папой. Но это вечером, если мама скажет: сходите-ка в гастроном. В гастрономе продается икра. Но я ее совсем не люблю. Когда вырасту, буду есть одни соленые огурцы. Или глазированные сырки в обертках. С бабушкой мы ходим по Глинке. Бабушка так и говорит: ну, как пойдем, по Глинке или по Крюкову? Кто такой этот Крюков и зачем ему черные атланты, я не знаю, но на всякий случай побаиваюсь: а вдруг им надоест держать эдакую тяжесть, бросят и убегут. Ладно ночью, когда мы спим, а если утром, когда мы с бабушкой как раз идем мимо. Жалко, что бабушка не умеет бегать, говорит, «ноги не владают». Моя бабушка старенькая, у нее свое время. На прогулках его надо коротать: это значит, сесть на скамейку и разговаривать с другими бабушками, чьи внуки и внучки составляли мою прогулочную компанию. Когда бабушке не приходилась по вкусу другая бабушка, мы уходили в противоположный угол сада, где я знакомилась с новыми мальчиками и девочками, что меня нисколько не огорчало, потому что главное – не другие дети (с ними можно лепить куличики, собирать желуди, плести венки из разноцветных кленовых листьев), а то, чем я занимаюсь дома: тихие настольные игры и чтение. Чтению я предавалась самозабвенно. С той самой минуты, когда, открыв маленькую книжечку (из набора книжек-малышек – штук тридцать, каждая с ладошку и все в одной коробке под прозрачной слюдяной крышкой), пережила волшебство букв, сложившихся в слова. А еще у меня есть бурый мишка с глазами на нитках и две куклы в нарядных платьях. Кукол купили в магазине, а платья им сшила мама. Когда я вырасту, я тоже им сошью. Вырасту – это значит: пойду в школу, а потом стану дворником или почтальоном. Буду носить пенсию бабушкам, всем, не только моей. Пенсия – это бумажки и монетки. Их полагается пересчитать и спрятать: бумажки – в коробку из-под ангелов, монетки – в кошелек. У меня тоже есть коробка. Только простая, картонная. В коробке живут мои игрушки: под столиком, рядом с бабушкиной кроватью. Если бабушка говорит: «Поиграла – убери», – это значит: вечер. Вечером мы будем штопать носки. Я штопаю медленно и аккуратно. Когда бабушка захочет проверить мою работу, она сунет руку в носок, растянет пятку на кулаке и кивнет: «Теперь хорошо». Потом я поужинаю и лягу спать, а бабушка уйдет к себе за шкаф. Чтобы шептаться с Богом. Но сперва еще постоит, посмотрит в окно. (Что она там видела – во тьме, в гримасах ленинградских метелей?..) Если навострить уши, можно различить ее шепот, сухой, шелестящий, будто бабушка листает книжку. Всякий раз, погружаясь в сон, я успеваю позавидовать: вот бы и мне… тоже… раз уж почитать нельзя, хотя бы полистать… О том, что в бабушкиной тайной книжке полно картинок, я догадалась давным-давно. Невиданных, не таких, как в книжках-малышках. Мои картинки цветные: звери, птицы, девочки, мальчики. А бабушкины – черно-белые, как открытки в ее ангельской коробке. У них непонятные названия. Конка. Городовой. Карета скорой помощи. В мире, где я живу, таких слов нет. Они остались только на открытках и на бабушкиных губах. Между тем и этим миром стоит невидимая преграда, похожая на занавеску. Однажды занавеска едва не порвалась. Заболела наша соседка. Мама звонила по телефону, что-то долго им втолковывала. Я тоже стояла в коридоре, но не очень-то прислушивалась. Когда мама повесила трубку, мы с бабушкой ушли к себе. Я думала, пойдем за шкаф, но бабушка подошла к окну. Не своему, за которым Бог. А которое на Театральную площадь. А потом сказала: приехали. Я спросила: кто? А бабушка говорит: карета скорой помощи. Помню, будто что-то вспыхнуло: вот сейчас… сейчас я выгляну и увижу… Ту, «царскую» жизнь… Но пока тащила стул, пока на него влезала (слыша, как колотится сердце), карета скорой помощи успела исчезнуть. Внизу, под нашими окнами, стояла белая машина, обыкновенная, вроде такси, только с красным крестом… С этих пор мне всегда хотелось проникнуть за занавеску, увидеть ожившие картинки. Пусть не наяву, пусть хотя бы во сне. Но во сне я видела темный город. По улицам идут люди. Другие, не похожие на нас. Мне хочется с ними познакомиться. Это я умею. Надо подойти, назвать свое имя. Но они от меня отворачиваются, смотрят в другую сторону, будто не замечают. Во сне я знаю: это потому, что ночные люди немые. Немые всегда молчат. Когда у бабушки тянет спину или нездоровится, мы ходим к Львиному мостику. Бабушка говорит: «Близко, рукой подать». Можно спуститься по черной лестнице, но черная – крутая, за это мы ее не любим. Мы с бабушкой хитрые – спускаемся по парадной, но выходим через другую дверь. Которая во двор. Во дворе арка, за аркой канал Грибоедова. Грибоедов не композитор. Наверное, он друг Крюкова, раз у него тоже есть канал. Только решетка красиве?е. Видно, он первый выбирал, а Крюкову – какая осталась… Ой! Я прикрываю рот ладошкой: красиве?е – так говорить нельзя, мама рассердится, скажет: «Ты что, из деревни!» Я не из деревни. Я – ленинградская девочка. Границы моего существования очерчены решетками рек и каналов. В них стоит вода. Когда мы с бабушкой идем по набережной, я всегда на нее смотрю. Мне нравится смотреть на воду: и эту, тихую, которая в канале, и ту, что льется из кухонного крана. Однажды кран сорвало. Пока брешь безуспешно затыкали тряпками, бегали – сперва туда-сюда, потом в контору за водопроводчиком, – я сделала ошеломительное открытие: в стене-то, оказывается, труба. Выходит, вода вовсе и не в кране, а там – в глубине… Эта коммунальная авария стала «первым расширением мира», не того, тайного, который можно вызвать по телефону (надо только знать правильный номер), а этого – я ощутила зыбкость его видимых границ. О втором, последовавшем довольно скоро и имевшем куда более важные последствия, я расскажу, когда достигну предела, за которым тема «города», возникнув в раннем детстве, обретет свое продолжение. Теперь же – о третьем. Третье шло постепенно, исподволь, по мере того как я научилась прислушиваться к тому, о чем мама с бабушкой разговаривают за дневным чаем, свято, изо дня в день соблюдая обряд: тонкие чашки, витые ложечки, колотый сахар – у нас в сахарнице всегда лежат щипчики. (Не серебряные – в начале шестидесятых на «царские» обыкновения ссылаться поздно.) Оно, это «расширение», прорастало из загадочных слов: больницаконяшина, комнатаназабалканском, мягкиечасти, мальчикинеживут. Делая вид, что разговариваю с куклой, я повторяю эти слова, шепчу. Мои губы учатся шелестеть: как бабушкины. В жизни, которую я знаю, этим словам нет соответствий. Но, если мама с бабушкой их понимают, значит – так я рассуждала, – под ними что-то есть. Тайное, от которого и картинок не осталось. Так – хорошенько – оно скрыто от посторонних глаз. Попытку стать непосторонней я предприняла лет пяти. Помню испуг в мамином, обернувшемся в мою сторону, голосе, когда, вдруг осознав, что ребенок что-то понимает, она дала первый попавшийся ответ: не проясняющий, а, скорее, уводящий в сторону, – и красноречиво глянула на бабушку. А бабушка отвела глаза. Спохватившись, они обе замолчали. Это слово я использую в переносном смысле. На самом деле, чтобы сбить меня с толку, они заговорили с удвоенной силой, принялись что-то обсуждать: не то коммунальную очередь (на этой неделе моет Панька, после Паньки – Зоя Петровна); не то праздник, к которому пора готовиться, съездить в Елисеевский за живой рыбой (в те годы живая рыба еще плавала в магазинных аквариумах, это потом, уже на моей памяти, неестественно выгнутые тушки смерзлись в мертвые рыбьи брикеты, чтобы, оттаивая, испускать сладковато-неистребимую вонь). Но на этой хозяйственной мякине меня уже было не провести. Их тактику я раскусила довольно скоро. А потому знала: никуда им от этих слов не деться. Надо просто затаиться, дождаться, пока они опять заговорят. С моей стороны тут проглядывали начатки стратегии, которой с этих пор я неукоснительно придерживалась, что – не сразу, а в свой срок – принесло плоды. У меня в голове завелась отдельная полочка, куда я складывала их неизбежные проговорки, порой вербальные, но чаще интонационно-мимические: то вдруг мама упомянет какую-то неведомую Марфушку, и бабушкины глаза затянутся пленочкой тонкого, но никак не унимающегося презрения; то, когда мы уходим на прогулку, бабушка, уловив посторонний запах с кухни, похожий на сладковатую гниль, едва заметно поморщится, но не скажет: «У Паньки, там, на окне, что-то испортилось», а обронит про больницуконяшина и мягкиечасти, а мама зачем-то выглянет на площадку, будто ей надо в чем-то убедиться. А потом, часа через полтора, когда мы вернемся с прогулки и запах гнили и тления ударит прямо в ноздри, виновато объяснит: «Это вымя. Панька варит», – а бабушка уйдет к себе за шкаф и будет лежать до самого вечера. А на другое утро, когда вонь успеет развеяться, вдруг скажет: «Панька в Ленинграде с сорок четвертого», и мама на это усмехнется: «Ну да, понятно». Или бабушка безотчетно, задумавшись, нарежет кусочек хлеба на мелкие кубики, а потом, словно очнувшись, это за собой заметит и сметет в горсточку все до единой крошки, но не стряхнет в пустое блюдце, а соберет губами с ладони. Чего в нашей семье не было – нарочито воспитательных «моментов». Типа: доедай все, что положено в тарелку, дети в блокаду голодали, выкидывать продукты – грех. Опасность впасть в этот грех они, аккуратно и последовательно доедая все, что оставалось на тарелках или в кастрюлях, рассматривали лишь применительно к себе. Будто осознавали себя членами какого-то тайного ордена, чьи статут и ритуал зиждутся не столько на общепринятых моральных нормах (они, эти нормы, подразумевались по умолчанию – как, скажем, десять заповедей в душе невоцерковленного потомка строгой, старообрядческой, семьи), но и на своих собственных, особых, к которым потомки вроде бы и могут приобщиться, однако не безусловно и не задаром. А предприняв для этого известные усилия. Известные им, но не мне. II О том, что у меня какой-никакой, но шанс есть, я догадалась после одного, памятного мне, разговора, значение которого поняла много позже. В те времена мой отец уже работал главным инженером ГИКИ, Государственного института керамической промышленности. Однажды его вызвали в местный райком партии и, пригрозив лишением партбилета, предложили должность главного инженера МТС где-то в Новгородской области. (Шла очередная кампания по усилению или укреплению – этих терминов советского новояза, приравнивающих живых людей к арматуре железобетонных конструкций, я в точности не помню, – суть в том, что государство задумало укрепить сельские машинно- тракторные станции городскими инженерными кадрами.) В ответ на это «предложение», от которого, как тогда считалось, невозможно отказаться, мама разразилась пламенной речью.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!