Часть 12 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Скажи им там, что твоя несознательная беспартийная жена в любом случае останется в Ленинграде. Скажи им там, что они разбивают крепкую советскую семью…» Все «скажи им там» я не запомнила, зато запомнила последнюю фразу, которая, как я теперь понимаю, предназначалась не отцу, родившемуся в Белоруссии, и даже не им там, родившимся и вовсе невесть где, – а мне.
«Моя дочь – ленинградка в четвертом поколении».
Иначе трудно понять, почему изменился мамин голос, стал грозным, словно она вкладывала в мою голову нечто более важное, нежели родительские брачные узы и даже отцовский партбилет, который он, ослушавшись их там, мог, как тогда говорилось, положить.
Мне и до сих пор чудится, будто, говоря о четвертом поколении, она имела в виду нечто большее – теперь я сказала бы: четвертое измерение, – изломанное, тайное, куда я имею право проникнуть. Обещание этого неотъемлемого права – так я поняла мамины грозные слова.
Самое интересное, мамина речь сработала и в пространстве трех измерений: услышав про «крепкую советскую семью», райкомовское начальство отступилось, найдя другую инженерскую жертву[36].
Может быть, именно из маминой грозности, упавшей в лунку моего терпеливого ожидания, и проклюнулась моя будущая стратегия, чем-то похожая на дерево (у нее были корневая система, шершавый ствол и множество ветвей и веточек, которые то покрывались свежими листьями, то сбрасывали листву), – что само по себе давало робкую надежду: рано или поздно на ней завяжутся плоды.
На взгляд постороннего, эти плоды должны показаться странными: то я (до дрожи в деснах) пристрастилась грызть затверделые хлебные корки, достигшие консистенции сущих сухарей – жмурясь и воображая, будто черная корка, в которую я вгрызаюсь, не завалялась в эмалированной хлебнице, а иссохла под половицей или же за шкафом. Приручая это не сравнимое ни с чем наслаждение-наваждение, я приспособилась срезать черные корочки заранее: когда круглая коврига еще свежая, варварски кромсать ее по шершавому контуру – пока никто не видит. (За такое самоуправство меня, разумеется, ругали.)
Случались и другие, совсем уж иррациональные, странности: однажды, глядя на сковородку с остывшим жареным мясом (не помню, говядина или свинина), я – нет, не осознала, скорее, ощутила истинное значение того, что скрывается под словом мягкиечасти, и, пережив спазм никогда прежде не испытанного отвращения, надолго отвратилась от мяса, распространив этот нечеловеческий ужас на безвинные рыбные консервы в железной банке, по чьей бумажной боковине еще долго, много лет, бежало отпугивающее меня наименование: «Мелкий частик». Потом остановилось. Прошло.
Осталось в детстве. О котором я вспоминаю безо всякого умиления. Как о трудном времени. Пред его ликом я предстала беззащитной. Но вовсе не потому, что подолгу, порой на грани смерти, болела. Эту смертную грань я ощущала не в медицинском, а в ином, теперь я сказала бы, средневековом смысле: будто моя душа, только-только явившаяся из вечности, знает и помнит больше, чем я – ее земная оболочка – способна осознать. Память о непрожитом, о том, что случилось до моего рождения, стала источником глубокой и неосознанной печали, которая преследовала меня сколько я себя помню. С самых первых лет.
Мои взрослые дочери находят этому разумное объяснение: «Туберкулез разрушает нервную систему. Не только матери, но и ребенка». В качестве доказательства они предъявляют мои первые детские фотографии, на которых я не улыбаюсь. Мне легко согласиться с ними: тэбэце и вправду не шутка. Но про себя я знаю: дело не в тэбэце. А в том, что называется «врожденной памятью». У нас, детей и внуков блокадников, особая память. Как, впрочем, и судьба[37].
В первый класс я пошла подготовленной – не в том арифметико-и-беглочитательном смысле, который вкладывают в это слово методисты. (Счет, чтение, письмо большими печатными буквами – само собой.) Но оснащенная своей собственной историко-семейной полочкой, которую уже ничто не могло поколебать.
Такой же неколебимой была и моя связь с Ленинградом. О том, что эта связь существует, я знала так же непреложно, как щенок знает свой поводок. К этому не слишком корректному, а, пожалуй что, и обидному для меня сравнению я прибегаю лишь потому, что, привыкнув ходить заведомыми маршрутами, как-то не задумывалась, что же там дальше, за домами. Черта «ойкумены» разомкнулась, когда мама повезла меня на Елагин остров в кружок английского языка. Результатом этой поездки и стало «второе расширение мира», о котором пришла пора рассказать.
Помню шум в ушах, когда на обратном пути (миновав ворота Петропавловской крепости, автобус выезжал на Кировский мост) мне, во всю неоглядную ширь, открылась Невская панорама – ровный ряд дворцов, недвижно-темная вода от берега до берега, купол Исаакия под неспокойно-серым небом: та, единственная точка во вселенной, которая по сию пору, по прошествии десятилетий, примиряет меня с жизнью.
Пронзив меня своей красотой, город вернулся в прежние рамки. Поездки на Елагин остров, мучительные для мамы, вскоре закончились: английский кружок обнаружился поблизости, на улице Печатников, недалеко от «Галантереи», куда мы с бабушкой ходили покупать ленты – раз в месяц после ее пенсии. Шелковые, разноцветные, они мне очень пригодились, когда – дома, перед зеркалом, – обвязавшись этими лентами, я самозабвенно исполняла танец Огневушки-поскакушки из «Каменного цветка».
Не сказать, чтобы я за эти рамки не заступала. Случалось, мы с родителями гуляли по Невскому (в одну из таких прогулок я узнала слово «мороженое» и даже попробовала его на вкус). Как-то раз меня сводили в Эрмитаж. Где мне не особенно понравилось: обидно, что ничего нельзя трогать.
Однако главными в моей жизни оставались Театральная площадь и Мариинский театр. За несколько дошкольных лет я переслушала и пересмотрела едва ли не все оперы и балеты, а некоторые даже не по разу. Там, в Мариинском, со мной и случилось то, что – рискуя наскучить навязчивыми повторениями – я назову «четвертым расширением мира», попутно отметив: в общей сложности их было куда больше. (Были, разумеется, и «сужения». Опытному читателю не хуже моего известно, чем одни отличаются от других. Опыт «расширений» дается нам в целокупности; чего не скажешь о «сужениях» – имея заведомо дробную природу, они распадаются на детали и частности. Что, с одной стороны, знаменует их нерасторжимую связь с тем, кто кроется в деталях, а с другой, создает иллюзию, будто «сужений» больше.)
Помню, я сижу в ложе; руки, ладошками вниз, дисциплинированно лежат на бархате; на мне нарядная китайская кофточка – пока не началась музыка, я украдкой, кофточка мне очень нравится, одергиваю рукава. Тяжелый занавес поднят. Первые такты. Сейчас они начнут танцевать…
И тут… люк в полу открывается – и снизу, из-под пола медленно (или быстро – для меня время остановилось) восходит она: гибкая, точно ящерка или змея, и такая же, как змейка, зеленая, усыпанная драгоценными камнями. Хозяйка Медной горы. Я не слышу аплодисментов. Да дело не в них. И даже не в красоте. От нее, этой женщины, змеи, драгоценной ящерки, – исходит что-то неведомое, накрывая меня невидимой волной: дрожи, ужаса, восторга. В которой я ни чуточки не захлебываюсь, а наоборот, лечу или плыву, едва дыша от нахлынувшего нежданно-негаданного счастья, с этих пор и навсегда осознав: настоящая жизнь – не то, к чему я привыкла, она – не комната, не рассыпчатая гречневая каша, не глазированные сырки в серебристых обертках, не толстые ленивые голуби и даже не радио. Настоящая жизнь – на сцене. Она вообще не здесь – а там.
Господи, чего я только ни делала, стремясь ее удержать: наряжалась Огневушкой-поскакушкой; сидела, забившись в уголок, зажмурившись; и даже, ничего лучше не придумав, выучила наизусть: «Уральский мастер Данила мечтает создать малахитовую вазу, такую же прекрасную и простую, как живой цветок…» – первые строки либретто, которые помню до сих пор.
Но все тщетно. Та жизнь оказалась неподвластной ни моим детским ухищрениям, ни земным законам. Окончательно я убедилась, уверилась в этом через месяц, когда меня снова повели в театр, и опять я сидела в той же самой бархатной ложе, а там, на сцене, порхала Голубая Птица. И вдруг, мелькнув полупрозрачными крыльями- рукавами, прыгнула и замерла на лету. Ах, как же она висела, как парила в воздухе – минуту, час, вечность, – и в этом счастливом, остановившемся времени, позабывшем свои земные свойства, я, четырехлетняя девочка, на нее смотрела. Да что там! И сейчас смотрю[38].
Мариинскому театру, где случались волшебные истории, пробивавшие бреши в моей детской, врожденной, грусти, я обязана и одним нехорошим наблюдением, на первых порах довольно смутным: разница не в том, что в опере поют, а в балете танцуют (случалось, танцевали и в опере), а в чем-то ином. Это на «Щелкунчике» или на «Пиковой даме» зал всегда переполнен, но бывает, что ряды партера, когда я смотрю на них сверху, зияют темными прорехами: это – если сначала поют и бегают, а в конце (надо говорить: в финале) выезжает что-то громоздкое, похожее на танк; на танке лысоватый дядька в костюме, который не поет, а говорит. Про что-то, о чем большевики (про них я уже знаю, имею представление) давным-давно мечтали, и оно наконец свершилось. Только вот зрители не особо благодарят и даже не слишком радуются…
По-настоящему с этим оперным персонажем я познакомилась уже в школе, где нам, первоклашкам, прожужжали уши дедушкойлениным, но не тем, разъезжающим на громоздком «танке» – хотя тот, театральный, в костюме и с бородой, куда больше походил на деда, – а маленьким, глядевшим с каждой октябрятской звездочки (особо ценилась не штампованная железка с кудрявой головой маленькоговолодиульянова, а сборная конструкция, состоявшая из того же самого, с завьюченными локонами, портретика, но вживленного в пятиконечное основание): впервые увидев, я заподозрила в нем внучка? упомянутого дедушки. И лишь со временем узнала: пять красноватых уголков – пластмассовый намек на рубиновые звезды Кремля. В третьем классе, по дороге уменьшившись в числе, но не в идеологической важности, они плавно перешли в углы пионерского галстука. И теперь символизировали неразрывную связь прошлых и будущих поколений, однако не всех, а только коммунистов, комсомольцев и пионеров.
Если принять во внимание, что любой галстук по сути своей – удавка, затянутая на шее, – символ более чем сомнительный. Но так далеко советские методисты не мыслили, а тем более не предполагали этой способности у нас.
III
В начальной школе ни войной, ни блокадой нас особо не пичкали. Погрузившись в перипетии новой для меня школьной жизни, я почти забыла о блокаде. Но она нашла меня сама, подкравшись с самой неожиданной стороны.
Началось с переезда. Я училась в первом классе, когда вместо комнаты на Театральной, в которой нас, учитывая новорожденную сестру, стало пятеро, отцу предоставили двухкомнатную хрущевку в Купчине (проспект Славы, дом 10, корпус 3, квартира 21).[39]
В сравнении с красотой, окружавшей меня в раннем детстве, купчинские декорации выглядели, иного слова не подберу, вызывающим уродством. Меня совсем не удивил растерянный вопрос бабушки, с которым она, выбравшись из такси с помощью мамы и немедленно угодив в густую черную грязь у самого подъезда (или, черт его знает, лестничной клетки – все, что угодно, кроме исконного слова, коим мы, на потеху москвичам, торжественно именуем замкнутое, часто ободранное, еще чаще заплеванное, чтобы не сказать больше, пространство со ступеньками, проложенными с этажа на этаж), обратилась к маме: «Вера, куда ты меня привезла?» Но мое отношение к этому – дарованному советской властью жилищу – раз и навсегда определил не бабушкин вопрос, а мамин на него ответ: «Не бойся, бабушка. Мы скоро уедем. Обратно. В Ленинград».
Меня, семилетнюю, поразили не столько слова, сколько мамина интонация: сильная и решительная, за которой я расслышала что-то другое, тайное, хотя и не совсем блокадное (мягкиечасти, мальчикинеживут — тихие, горькие слова), но все-таки каким-то невнятным образом связанное с блокадой. Каким?.. Снова мне пришлось навострить уши.
Задача осложнялась тем, что по утрам меня увозили в школу. О переводе в местную, купчинскую и речи не шло. Это, как потом выяснилось, судьбоносное для меня решение (по своим последствиям сравнимое разве что с несостоявшейся машинно-тракторной станцией) было принято немедленно после переезда: «Она будет ходить в ленинградскую школу», – мамина реплика в их диалоге с отцом. (Двойное ударение, задавшее непререкаемую тональность этой – и соседним с нею – фразе, я расслышала сквозь хлипкую хрущевскую стеночку – ни на секунду не удивившись: в моем сознании между мной и Ленинградом так и так наличествовала неразрывная связь).
В Ленинград меня возили каждый день. Кроме воскресенья и каникул, к которым можно добавить длинную череду ангин, гриппов и воспалений легких, но о них говорить не хочется. Лучше про образ дороги, оставшийся в памяти.
Меня будят в полседьмого, вталкивают сперва в туалет, потом в ванную, потом – все еще в полубессознательном состоянии – выводят в кухню, где кормят завтраком.
За окном мрак. Его размывает свет золотушных фонарей.
Мы с отцом бредем по пустырю, то и дело спотыкаясь о мерзлые кочки (в моей памяти в Купчине вечная зима – примерно так, как на даче вечное лето), к маячащей где-то там, впереди, бетонной платформе.
Через много лет, проезжая по проспекту Славы, уже плотно застроенному, я, прикинув расстояние от корпусов десятого дома до железнодорожной насыпи, сделала для себя открытие: взрослым шагом минут десять-двенадцать. Что никак не сказалось на моей памяти, где все осталось по-прежнему – утренняя тоска и беспросветный мрак.
До Ленинграда можно было добраться и автобусом, но в единственный автобус, ходивший из Купчина к проходной «Электросилы», не втиснуться. Тем более с ранцем. Кстати, ранцев в продаже не было. То ли обычный дефицит, то ли еще не придумали. Так или иначе длинные кожаные лямки к моему дерматиновому портфелю (предварительно разрезав вдоль свой старый, истертый до мездры ремень) приделал отец.
Из электрички мы выходим на Витебском вокзале. Отсюда до площади Труда идет одиннадцатый трамвай. Издалека, когда, ежась и пристукивая ногой об ногу, стоишь на остановке, никак не разобрать номер, но, к счастью, на широких трамвайных лбах горят разноцветные огоньки: у каждого номера-маршрута они свои[40]. У нашего – № 11 – синий с белым. Еще минут двадцать – безвольным кульком, сплюснутым чужими телами, и я уже проезжаю мимо родной Театральной, от которой всего одна остановка до конечного пункта этой дальней дороги: площади Труда.
Глядя сквозь заиндевелое стекло вечно переполненного одиннадцатого маршрута на родные, навсегда потерянные окна (чтобы взглянуть хотя бы одним глазком, надо надышать лунку, да еще и вылущить ее ногтем), я чувствую ноющее сердце. Но в этом липком трамвайном воздухе, густыми рваными клочьями выпадавшем наружу на остановках, моя сердечная печаль растворялась прежде, чем трамвай – самое ленинградское средство передвижения, – проскрипев мимо памятника римскогокорсакова, подползал к Поцелуеву мосту.
Той трамвайной зимой я узнала новое тайное слово – эвакуация (теперь оно нет-нет да и мелькало в маминых-бабушкиных чайных разговорах) – и успела вывести твердое правило: эвакуация – место, откуда возвращаются. В Ленинград. И уже навсегда. (Кстати сказать, через год, когда наша обменная эпопея завершилась, мама признавалась, что могла бы остаться в Купчине. При условии, если бы комнат было три – третья, отдельная, для бабушки. О таком развитии событий я думаю с душевным содроганием.)
Обратно мы возвращались тем же маршрутом: трамвай, вокзал (с непременным, по осени и весне, переобуванием: до переезда в Купчино резиновые сапоги – атрибут дачной жизни), электричка, пустырь. К весне он оттаял, покрывшись непролазной грязью. Той же купчинской весной я обрела веселую деревенскую привычку – эту грязь месить. Что не всегда было делом безопасным.
Помню, мы с мамой идем вдоль дороги – не городской, асфальтовой, с широким безопасным тротуаром, а строительной бетонки, раздолбанной тяжело груженными самосвалами – из-под их грозно рыкающих на дорожные впадины колес широкими черными снопами вылетала густая взвесь грязи и воды. Пытаясь увернуться (потом-то привыкла, только жмурилась), я отступила на обочину – угодив прямехонько в жижу: и завязла, как муха на липучке. Но, дернувшись раз-другой, сумела вырваться прежде, чем жадно чавкнувшая жижа сомкнулась над головой моего бедного правого сапога. Остаток дороги пришлось брести, попирая бетонку голой, в мокром носке, ногой.
Впрочем, этой природной – и в сущности, чистой – грязью мой «деревенский» опыт не ограничился. В Купчине меня ждала и другая взвесь. Ее липкую близость я ощутила немедленно, как только меня выпустили во двор.
Точнее, на двор. По правилам местной грамматики так именовались прорехи между корпусами, заваленные кучами строительного мусора, лопнувшими цементными плитами, гнутой, успевшей подернуться ржавчиной, арматурой – на этот марсианский пейзаж я, что в данном случае важно, смотрела уже одна, без бабушки. Среди этих, как бабушка определила, бараков она раз и навсегда отказалась гулять. (Думаю, кроме эстетической, тут была и другая причина: в деревнях – хоть родных, где валяют валенки, хоть тех, куда увозят выковы?ренных, – с детьми не принято гулять. Что уж говорить о Купчине, которое, по общему мнению мамы и бабушки, хуже деревни.) За весь купчинский год бабушка вышла на улицу однажды, на Пасху, когда мама возила ее в Никольский собор. Туда и обратно на такси.
Если выразить мой новый опыт взрослым словом, то была встреча с иной цивилизацией. Пока я, одетая как было принято у нас, на Театральной: клетчатое пальто с меховым воротничком, осенние ботинки на шнурках и вязаная шапочка из белого козьего пуха – стояла, замерев на коротком асфальтовом язычке, проложенном от парадной до поребрика, меня заметили и подошли. Человек пять, мои одногодки или чуть постарше. Первым заговорил мальчик, одетый во что-то черное с металлическими пуговицами – сейчас я назвала бы это шинелькой-ремеслухой.
«Ну, чо стала?» И, не получив ответа, задал следующий вопрос: «А ты ваще кто?» Я ответила так, как отвечала на Театральной, знакомясь с другими мальчиками и девочками, с которыми гуляла в саду: «Меня зовут Аленушка». До сих пор помню их леденящий душу смех.
Надо отдать мне должное: сообразив, что сморозила ужасную – по местным меркам и правилам – глупость, я назвалась полным именем, которым уже месяца два подписывала школьные тетрадки. «Ха, моя сеструха тоже Ленка», – их главный перевел на купчинский язык. «Вару хошь?» Что значит «вар», я не знала, но кивнула из дипломатических соображений – какой-никакой, а межпланетный контакт налаживать надо. И получила осколок, блестящий, как выяснилось, такие здесь принято жевать. «Чо, вкусно?» Я кивнула искренне, черный прообраз жвачки мне неожиданно понравился. На этом обряд инициации закончился. Теперь все болтали наперебой. В ближайшие два часа (пока мама, распахнув форточку, не позвала меня ужинать – тоже нечто новое и невиданное, если сравнить с жизнью на Театральной) я узнала много интересного.
«Интересное» крылось в бесчисленных подробностях и деталях.
Во-первых, в других корпусах (первом, втором, четвертом и пятом – поперечном) живут наши враги. Их надо опасаться, а если что – давать решительный отпор. Во-вторых, бочка с варом стоит на пустыре, вкусные кусочки можно отбить палкой, но лучше – обломком арматуры. В-третьих, их родители работают на «Электросиле» – помнится, он сказал: на «Силе».
«А твои чо, нет?» (Каким-то неведомым образом догадавшись, что прямой и честный ответ очков мне не прибавит, я прикинулась кем-то жвачным – мол, не отвечаю, потому что жую.) В-четвертых, все они ходят в школу за дальним магазином: не потому, что есть ближний, просто отсюда далеко. И, наконец, во второй парадке живут жиды. Вон там, на четвертом этаже. С их жиденком никто не играет. (О том, что, согласно ихней картине мира, я тоже наполовину жиденок, ни я, ни они не знали – а если бы и знали, боюсь, мне не хватило бы смелости дать решительный отпор.)
До сих пор удивляюсь, что хватило, во всяком случае, ума не рассказать обо всем об этом дома. А ведь могла – по своей тогдашней дремучей «досоветской» наивности. (Думаю, сказался и домашний опыт сугубого «молчания», привычку к которому я незаметно для себя переняла.) Как бы то ни было, к ужину я вернулась другим человеком, в общих чертах уже понимающим, как устроена жизнь.
Уже через неделю, переодевшись в резиновые сапоги и толстые серые брюки, которые мама, помнившая жизнь на Урале, сшила мне из бабушкиного пальто (в те времена старые пальто еще вовсю перелицовывали), я лихо карабкалась по мусорным кучам, ловко отбивала кусочки вара, уже не удивлялась незнакомым словам и на равных правах с местными аборигенами встречала вновь прибывающих новоселов.
От прежней жизни осталась разве что белая вязаная шапочка, но и она вскорости поблекла, превратилась в серую – не будешь же стирать каждый божий день.
Не знаю, достало бы мне внутренних сил противостоять этой «маленькой эвакуации» (моему поколению достались «мелкие» испытания, но кто сказал, что их преодолеть легче: чем мельче бесы, тем они порой шустрее), останься мы в Купчине. Впрочем, чистого эксперимента надо мной никто не ставил. Мое изгнание из Ленинграда было относительным – и все благодаря «нормальной» школе. На самом-то деле как раз не нормальной, а английской. Как тогда говорили, «языково?й».
Иногда – когда сестра болела, и бабушка боялась оставаться с ней одна, – меня отправляли на продленку. В такие дни за мной по дороге с работы заходил отец. Но обычно меня забирала мама.
У нее была своя одиссея: успеть отовариться в привычных городских магазинах – в голом купчинском гастрономе с продуктами дело обстояло примерно так же, как в (воображаемом) новгородском сельпо, от которого ей удалось-таки отбояриться: хлеб, булка, молоко, картошка с морковкой и вечные советские консервы: тот самый, ненавистный мне «Мелкий частик в томате» (до сих пор гадаю, встречался ли в родной природе «частик крупный») и сгущенное – с непременной голубой наклейкой – молоко.
Однако сутью маминой одиссеи были не эти мелкохозяйственные надобности. А обменные адреса.
Как и было обещано бабушке, процедуру возвращения мама начала немедленно после переезда. По вечерам она сидела на кухне, тщательно, с карандашом в руке, прорабатывая «Справочники по обмену жилплощади» – еженедельные брошюрки под разноцветными обложками. К зиме 1964/65, когда задуманное наконец свершилось, их скопилась довольно внушительная вязанка, крест- накрест перетянутая шпагатом. (Надо полагать, в расчете на местных пионеров – уж не знаю по какой причине, но усердные сборщики макулатуры за ними так и не пришли.)
Объявления (сиречь варианты) группировались по категориям запросов: «Комната на комнату», «Однокомнатная квартира на однокомнатную». Эти выглядели как баш на баш. Другие, вроде «комнаты на двухкомнатную квартиру», прозрачно намекали на доплату. Как я теперь догадываюсь, весьма и весьма приличную – по тем, пореформенным, деньгам. Впрямую суммы не указывались (по советскому правовому кодексу сам факт доплаты – деяние незаконное, чреватое нехорошими последствиями). Если этой секретной информацией и делились – то с глазу на глаз. Говорю если, поскольку не всегда и не со всяким. Все зависело от оценки платежеспособности контрагента, которая, как и многое в той замысловатой жизни, делалась на глазок. По одежке, по манере держаться, по взаимному пониманию во взглядах, которыми, в процессе осмотра помещений, обменивались высокие договаривающиеся стороны. А дальше – как повезет. Бывало, что особо ушлые обменщики (если к тому же им удавалось встроиться в маклерскую цепочку, где и концов-то не найдешь), превращали сущую конуру в полноценные трехкомнатные хоромы. Случай, увы, не наш.
С точки зрения составителей «Справочника», наши притязания – «Двухкомнатная квартира на двухкомнатную» – выглядели вполне себе невинно. Но только на первый взгляд. Поелику половинки этой шарады прятались отнюдь не «на дне морском». Первый слог – у черта на рогах в Купчине, второй – в самом что ни на есть центре города. Район, который мама считала для себя приемлемым, не выходил за рамки и границы Исаакиевской площади, набережной Красного Флота, Мойки и улицы Декабристов. И это бы еще ничего, согласись мои родители на доплату. Вариант доплаты, однако, не рассматривался. (Притом что «лишние» деньги в семье водились – отец, по тогдашним временам, зарабатывал прилично, – но вкладывались не в улучшение жилищных условий, а в какую-то загадочную «страховку»: из месяца в месяц, из года в год, чтобы через энное число лет, не то десять, не то двадцать, получить всю сумму целиком, однако без процентов – сделка с государством, непостижная моему уму[41].) Боюсь, моим «правильным» родителям и в голову не приходило то, что мое поколение усвоило с младых ногтей и твердо: за все, превышающее советский госминимум, надо платить.
Впрочем, и это бы еще не катастрофа: как говаривала бабушка Дуня, город не село, в городе и не такое возможно. Но тут, как на грех, включилась мамина довоенная память. Где, с одной стороны, осталась комната на 1-й Красноармейской, но с другой-то – бабушкина квартира на Забалканском со всеми фантомными признаками «царского времени»: потолки – четыре с половиной метра, естественно, с лепниной; большая, не чета купчинской, прихожая и все прочее, включая высокие – под потолок – окна. Да, чуть не забыла: хорошие паркетные полы. (В том смысле, что дубовые, а не эти, с бору по сосенке: глядя на купчинский пол, бабушка брезгливо складывала губы, будто готовилась на него плюнуть.)
Если осмотр назначался на дневное время, мама брала меня с собой. Той зимой мне открылась страшная ленинградская тайна: за фасадами дворцов полно трущоб. Бывало, что, забравшись на какой-нибудь шестой этаж по узкой черной лестнице, мы не заступали дальше прихожей. «Да-да, подумаем… позвоним… спасибо, спасибо…» – мама пятилась, стараясь не вдыхать тяжкие миазмы. Случалось и наоборот. Хозяева квартиры, отвечавшей маминым тайным запросам, оглядев нас с ног до головы и для верности задав пару осторожных намеков-вопросов, на глазах скучнели и спешили выпроводить как незваных гостей.
IV
К чести мамы, она не сдавалась долго. Но ближе к лету стало окончательно ясно: все, что она себе намечтала, можно воплотить в жизнь лишь в виде двух комнат в коммуналке.
На этом этапе возникли новые важные вопросы: количество соседей, наличие/отсутствие ванной комнаты, близость к папиной работе и моей школе (больше никакого транспорта – десять, в крайнем случае, пятнадцать минут пешком), и все остальное, материализовавшееся уже на будущий год после зимних каникул, когда мы вернулись наконец из эвакуации (полгода не дотянувшей до своего военного прообраза), переехав на улицу Союза Связи, дом 13, квартира 11: нормальный ленинградский адрес; для меня, по существу, второй – купчинский проспект Славы не в счет.