Часть 13 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Отсюда до нашего с бабушкой Никольского сада было совсем не далеко, не говоря уже об Александровском – с его осенним розарием и зимней деревянной горкой, – но бабушка, видно, так никогда и не оправившись, больше не выходила на улицу. На этом, последнем этапе моей дворовой жизни, я снова была предоставлена себе.
Самостоятельность меня не пугала, ведь между девочкой, уехавшей с Театральной, и той, что через полтора года переехала по новому адресу, лежал опыт купчинской жизни: во двор-колодец я вышла во всеоружии – выковы?ренные городские дети взрослеют быстро.
Составляющие этого арсенала таковы: во-первых, изрядный запас ненормативной лексики; во-вторых, полное понимание того, что, прежде чем заводить дружбу, надо понять, кто и кому здесь враги. Забегая вперед, скажу, что врагов в купчинском смысле слова на Союза Связи не водилось, возможно потому, что здесь не было отдельно стоящих корпусов. Еще одно важное отличие: в Купчине мы сбивались в мелкие стайки согласно возрасту, так что дружить или воевать приходилось более или менее со сверстниками. В новом дворе была одна большая стая.
В ее признанных главарях ходил большой мальчик-семиклассник, чья семья жила в подвальном этаже. О том, что альфа-самец – он, я понятия не имела. Просто озиралась в поисках себе подобных, краем глаза отмечая сизые в потеках стены, ржавые дождевые трубы и огромную кучу чего-то неизвестного, припорошенного снегом. Эта куча – никак не походившая ни на строительный мусор, ни на гору земли, оставшейся от котлована под очередной фундамент: в Купчине мы использовали их заместо горок, – так и притягивала взгляд.
Мальчики и девочки делали вид, будто меня не замечают. Я тоже стояла. Ждала, пока они сами подойдут. Стояние на Калке длилось и длилось, и каждая минута отгрызала еще один кусочек от моих шансов превратиться в «свою». Так я, во всяком случае, чувствовала. А еще понимала: надо что-то делать. Вот я и сделала. Ловко, по-обезьяньи, взобралась на неопознанную кучу и победно с нее съехала, попутно сообразив, что леденелые ветки, царапающие даже сквозь рейтузы, – никакой не мусор, а смерзшиеся веники, которыми, насаживая их на палки, здешние дворники метут дворы. Прежде чем ко мне все-таки подошли, пришлось взобраться и скатиться еще пару раз, окончательно загубив не только рейтузы, но и пальто. Но зато создав себе правильную репутацию, которой хватило надолго.
Окончательно она сложилась и упрочилась года через два-три, когда дворовый народ выяснил, что я умею рассказывать истории. Не то чтобы все другие не читали книг, но мне, благодаря тренированному воображению домашнего ребенка и врожденной попугайской памяти, удалось занять особое место в нашей дворовой стае. Без особенных усилий завоевать почти монопольное право, которое на настоящих зонах, начавших редеть и рассасываться всего-то года за три до моего рождения, называется «травить» или «тискать ро?маны». До меня на нашей маленькой дворовой зоне эта «вакансия поэта», точнее «прозаика», была пуста.
Ро?маны было принято тискать на чердаке, куда мы и забирались. Сперва небольшой компанией. Постепенно по двору пошли слухи, и компания разрослась. Свои ро?маны – гремучую смесь из сказок народов мира с книжными россказнями о пионерах-героях, почерпнутыми из школьной библиотеки, я вспоминаю только в общих чертах. Зато отлично помню ощущение власти над аудиторией, когда несешь черт-те что, а все тебя слушают, раскрыв рты[42].
Одной из чердачных тем выступали легенды и мифы, иногда древнегреческие из любимой с детства книжки, но чаще петербургские: про царицу Авдотью, предсказавшую нашему городу пустоту и гибель (об этой царице я узнала от купчинских мальчишек, когда, поделившись распиравшей меня новостью, получила в ответ: ха-ха, Ленинград-то скоро погибнет, а вы переезжать хотите – во, дураки); о костях, еще с петровских времен лежащих под каждым нашим домом – если хорошенько копнуть, можно найти (к тем, «петровским» недостопамятным костям я прибавляла и блокадные, когда – с бабушкиных слов – рассказывала о рвах, вырытых вплотную к Московскому проспекту; теперь на этом месте разбит парк, где из-под земли так и несет холодом); о святом Александре Невском, явившемся в длинном черном одеянии: предупредить, что ровно через 300 лет он уйдет из Петербурга – и живите, как знаете (помню, кто-то из моих слушателей выразил сомнение: а он чо, разве святой, в кино-то вроде бы рыцарь), и еще множество темных историй, которые бабушка частью знала по слухам, а частью – черпала из книжки, той, растрепанной, с веточкой на обложке, которую она, наряду с толстым в старинном переплете Пушкиным, любила читать.
Но особый страх на моих доверчивых слушателей нагоняла «легенда о ротонде»: петербургский вариант сделки с дьяволом, в котором классическая средневековая легенда переплетается с масонским ритуалом – а иначе откуда бы в ней взялся «круглый дом», куда здешние незадачливые фаусты являются ночами и, заключив договор, в это же мгновение стареют. В моем чердачном пересказе кульминационный момент выглядел так: заходит он такой, двадцатилетний, а назад – с бородой. На вопрос: и чо, любое желание исполняется? – я отвечала: ага, но единственное. Мой уверенный ответ порождал споры. Однако не о том, допустимо ли продавать свою душу дьяволу, а о «единственном желании», ради которого стоит (или не стоит) к нему идти. (В итоге мы пришли к общему мнению: ради мира во всем мире, пожалуй, стоит; а вот ради какой-нибудь ерунды вроде велосипеда «Пионер» – нет: все равно рано или поздно проржавеет.) Трепеща и опасливо озираясь, словно этот легендарный герой уже приближается, мы гадали, в каком он все-таки предстает обличье: с рогами или без? Маленькие ли у него глазки? Лысый или заросший густыми черными волосьями череп? Крепкие ли у него зубы? (У нас-то – сверленные-пересверленные: следствие невской, лишенной благодатных солей и минералов воды.)
Отдав болтливую дань ему, нашему ленинградскому дьяволу, компания требовала продолжения: а дальше-то, дескать, что?
Там, наверху, под сводами ротонды, заседают – разумеется, ночами – всесильные мудрецы, тайные властители города: они и решают, что здесь следует разрушить, что построить заново, а то и просто перенести. С одного места на другое – как в сказке про Алладина. Например, памятник: вечером стоит, а утром – ищи-свищи.
Чердачными выдумками наши забавы не исчерпывались. Разжившись гривенником на автобус, мы отправлялись в ДЛТ. (Под этой всем известной аббревиатурой скрывалось длинное название, намекающее на какую-то особость ленинградской торговли – в сравнении, скажем, с московской, – хотя особой была одна-единственная секция, если память мне изменяет, четвертая, где всякое начальство, возомнившее себя «всесильными мудрецами», затаривалось дефицитным импортным шмотьем.) В ДЛТ мы ездили самовольно, пользуясь тем, что родители за нами не присматривали. Повод: купить, например, тетрадку. На самом-то деле – пошляться по Невскому и, как тогда говорили, поглазеть.
Осенью, когда небо заряжалось мелкими нескончаемыми дождями, мы спасались в здании Почтамта – благо близко, от нас через дом. Там, в нарядном почтовом зале (когда-то на этом месте был почтовый двор, позже, кажется, в начале позапрошлого века, его покрыли стеклянным куполом), прямо на столах, в свободном доступе, лежали пустые посылочные бланки и ручки-вставочки, дешевенькие, которые макают в чернильницы. Расположившись за столами и навострив вконец разъехавшиеся перья[43], мы, пачкаясь чернилами и усеивая бланки жирными ляпами, вели долгую взаимную переписку. Причем не личную, а из «жизни царей и цариц». Подозреваю, что дипломатическому уклону способствовал цвет попавших в наше распоряжение чернил – так, черным по белому, обращалось к своим подданным родное государство. В школе мы писали синим.
Если судить по дворовым играм, может сложиться впечатление, будто жизнь на улице Союза Связи в корне отличалась от купчинской. Но для меня одно вытекало из другого: пожевав купчинского вара, я уже не довольствовалась осмысленным школьным существованием (из которого, пройдя сквозь положенные любови и дружбы, со временем выросло родство, до нынешних пор связывающее нас, бывших одноклассников). Словно прочным сезалевым канатом меня тянуло на двор — в простую и беспощадную жизнь, чьи соблазны мне еще предстояло преодолеть.
Моя жизнь снова делилась надвое: школа и двор. Но в школе мне не нужно было доказывать, что я – своя. Тем более училась я на «отлично»: в начальных классах это важный социальный критерий.
В табели о дворовых рангах наши школьные оценки играли прямо противоположную роль: отличников и отличниц презирали, дразня зубрилами и гогочками. Здесь ценили и уважали другие таланты: ловкость, с которой прыгаешь с гаража, точность попадания битки в нужную клетку расчерченных на асфальте «классиков» или, когда играешь в вышибалы, мяча в живую мишень. Кстати, в Купчине об этой игре никто и слыхом не слыхивал: в отсутствие подходящей подворотни в вышибалы не поиграешь – «мишени» разбегутся. Так что эти навыки мне пришлось набирать с нуля.
За несколько лет почти ежедневных тренировок я сумела выбиться в первые ряды по многим дворовым видам спорта, включая настольный теннис: уж не знаю, каким чудом в нашем дворе появился теннисный стол со всеми причиндалами – поперечной сеткой и несколькими ракетками. За этим столом я однажды обыграла Вовку, нашего нового альфа-самца. Прежний (вспомнила: Серега; по-дворовому: Серый) уже успел вырасти и исчезнуть: сперва говорили, будто бы завербовался на «комсомольскую стройку». В те годы об этих стройках слагали песни. «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз». Но потом пошли слухи, что не завербовался, а «сел». Глядя на его семейство: папаша-алкоголик, несчастная, вечно замотанная мать – в это, вообще говоря, верилось.
Кем были Вовкины родители, не помню, знаю, что оба работали на Адмиралтейском заводе – обычная ленинградская семья с деревенскими корнями, с чередой крестьянских поколений, разорванной переездом в город. Судя по всему, после войны.
В остальном новый главарь был прежнему под стать. С той лишь разницей, что с ним мы были одногодки, что придавало нашему соперничеству особую остротцу. Девчонки шептались, что Вовка Сушков в меня влюбился, и прочили на роль дворовой альфа-самки. Кстати, в этом определении нет ничего «стыдного»: наша осведомленность в сексуальных вопросах оставалась весьма скудной, не выходящей за рамки коротких, но емких слов, которые пишут на заборах. В общем, если Вовке и приходили в голову разные фантазии, он держал их при себе. Но, думаю, за шепотками и меловой надписью на стене в подворотне «Вовка + Ленка = любовь» все-таки что-то такое было, причем с обеих сторон. При мне он плевался особенно лихо, а если свистел, засунув в рот два пальца, то уж как истинный Соловей-разбойник. В его присутствии я тоже не плошала, становясь и ловчей, и красноречивей. И не я одна. Многие девчонки подпали под обаяние Вовкиной дворовой власти и, несмотря на невзрачную внешность, даже находили его красивым.
Как бы то ни было, тот теннисный проигрыш Вовка мне великодушно простил. Тем более на другой день он сумел отыграться.
Так мы и жили, то цапаясь, то мирясь, до того самого дня, когда я совершила низкий поступок, может быть, самый низкий из всех, что тяготят мою совесть. (Возможно, именно он, а не что-нибудь другое, оттянет вниз ту чашу весов, которая никого из нас не минует.)
В тот день, выйдя во двор, я застала Вовку – как водится, в окружении многочисленных шавок и подлипал – терзающим Борьку Каца, нашего дворового «жиденка».
Не в оправдание себе: кроме дремучего бытового антисемитизма, свойственного советским людям вопреки идеологической параше о пламенной «дружбе народов», свою роль играло и то, что Борьку – лет до двенадцати – всюду водила бабушка. В том смысле, что его не выпускали на двор. То есть дело не только «в крови». О том, что я «половинка», во дворе, разумеется, знали, но несмотря на это считали «своей». (Ту же самую мысль можно выразить иначе. В этом нутряном споре: какая кровь какую «переборет» – наш дворовый народ ставил на русскую.)
Но с другой стороны – теперь уж точно в обвинение, – ко времени, когда случилась та позорная история, у меня (уж не знаю какими путями, во всяком случае, помимо родителей – о папиной «еврейской судьбе» в семье не говорили, по крайней мере, при детях, хотя, как выяснилось позже, моим родителям было что порассказать; и уж точно помимо школы: ни учителя, ни тем более пионервожатые по таким «скользким темам» не высказывались) сложились довольно ясные представления о «национальном вопросе». Доказательством служит другая, школьная, история. Которую сама я позабыла начисто. Мне напомнила ее Ирка Эйгес, моя школьная подруга, уже лет тридцать живущая в Израиле, – через много лет, когда пришлось к слову. Кажется, в третьем классе один из наших мальчиков позволил себе антисемитское замечание. Далее цитата из Иркиного рассказа: «Я испугалась, даже съежилась. Ты сидела за партой и что-то писала. А потом отложила ручку и совершенно спокойно спросила: “Вот интересно, с кого бы ты, дурак, списывал, если бы не было евреев?”»
Словом, вопрос, над которым я, в связи с той, дворовой историей, тщетно размышляю: чего здесь все-таки было больше, недомыслия или двоемыслия – в моей дурной голове?
Бедняга стоял у стенки. Вовка «расстреливал» его резиновым мячом. И хотя в цель намеренно не попадал – мяч отскакивал гулко – но Борька всякий раз вздрагивал и закрывал голову руками. Я тоже стояла и думала: не выпускали, и не хрен было начинать, такому в нашем дворе не выжить – как комнатной собачке среди бездомных псов, рано или поздно все равно порвут.
Заметив, что я подошла, Вовка перекинул мяч мне. Не с тем, чтобы «повязать кровью» – до достоевских ма?ксим наша дворовая стая все-таки не дотягивала. Скорее, самец, бросающий приглянувшейся самке лакомый кусок. Этим куском я, не задумываясь, пульнула в Борьку – тоже мимо, не имея в виду попасть.
В сущности, из этой этической коллизии было два более-менее хороших выхода: первый – Борька соберется с силами и пошлет всех на хер, тогда можно посмеяться и перейти к другим развлечениям; второй – дворовой стае наскучит. Борька выбрал третий, откровенно плохой: сел на асфальт и горько заплакал.
Сказать по правде, мы даже растерялись. Шавки – и те заткнулись, перестали ржать. Но это была не мирная тишина. Что-то тяжкое назревало в воздухе, требуя немедленного выхода, разрядки. Все смотрели на Вовку, ожидая его решения. Его дворовая легитимность, которую никто не ставил под сомнение, позволяла сделать что угодно: к примеру, подойти и пнуть (тогда остальные подскочили бы и запинали), или нассать Борьке на голову, не говоря о том, чтобы плюнуть в его жидовскую морду. Но Вовка тоже растерялся, дал слабину. Еще не приняв окончательного решения, как поступить с хнычущей жертвой, он поднял с земли мяч, прицелился, на этот раз по-настоящему – пульнул, но не попал. На дворовом языке: промазал.
Теперь, словно ход перешел в мои руки, все смотрели на меня. Включая Борьку. Я тоже стояла и смотрела. Как громом небесным, меня поразил его взгляд: жалкий, но одновременно восторженный, которым он, жертва, признавал право сильного, да что там – восхищался этим правом…
Тут я ставлю многоточие – чтобы вернуться к этой дворовой истории позже, когда стволовая мысль повествования достигнет точки перелома моей, а значит, и нашей семейной судьбы.
V
Подозрений, что учителя врут, у меня не возникало. Скорей, неловкое чувство, временами переходившее в уверенность: сведения, которыми они с нами делятся, получены из третьих рук. Или – ближе к нашим детским забавам, – дошли до них по «испорченному телефону», но не как в этой веселой, хотя и глуповатой игре, когда слова, проходя через уши и губы участников, теряют всяческое подобие смысла (было: я люблю кошек, стало: Люба клюет кашку) – с блокадой получалось иначе.
«Несгибаемая стойкость ленинградцев», «подлинный героизм жителей блокадного города» – сами слова оставались вроде бы нетронутыми. Менялся их смысл. Послушать наших учителей – здесь, в Ленинграде, голод имел какую-то особую ценность. Словно, не случись смертного голода и холода, их следовало бы придумать – а иначе у ленинградцев не нашлось бы под рукой подходящего средства, чтобы явить городу и миру свою жертвенную стойкость. Притом что сами жертвы – это само собой подразумевалось, – умирая в страданиях и муках, принимали свою блокадную участь гордо и осознанно: все, включая детей.
Мне, правнучке и дочери тайного ордена, за всем за этим виделось недомыслие профанов. Не то чтобы я располагала фактами, однако бо?льшая часть подробностей, которыми учителя с нами делились, противоречили тому невнятному, но целокупному образу блокады, жившему в моем сердце. И ничто, приведи они хоть сто правдивых доказательств (не говоря уж о псевдо- и полу-), не могло этот образ изменить.
Таких, как я, в нашем классе было много. Но о блокаде мы не разговаривали – тем более о том, что творилось в Ленинграде в каких-нибудь баснословных для нас тридцатых, а потом и ближе к нам, в послевоенные годы – пятидесятые/сороковые (порядок числительных – не моя описка, а суть того про?клятого времени: дойдя до этого рубежа, оно, уже в который раз, покатилось вспять)[44].
Допускаю, что в семьях моих одноклассников, быть может, и шли опасные разговоры, сопровождавшиеся непременным родительским: учти, только здесь, дома, а там, в школе или во дворе – ни-ни. В моей семье ничего этого не было. Однако флёр неотчетливого, неформулируемого страха, подернувший прошлое (теперь я говорю: намеренно на него наброшенный), я ощущала лет с двенадцати – с тех пор как окончательно укрепилась в мысли, что тайные золотники памяти, которые я скопила по крупицам, не то что не имеют свободного хождения – их и за золото не держат. Предпочитают «самоварное» – этим словом, родившимся из дореволюционной традиции натирать до «золотого» блеска дешевые латунные самовары, бабушка Дуня именовала всякую фальшь. Вроде болтовни о «советских людях» – когда радио жевало эту приторную жвачку, бабушка вполголоса язвила: «Ишь, возомнили о себе, другие они, особенные, видать, не из того места родились». (Значение этого эвфемизма у меня, прошедшей дворовый ликбез, не вызывало никаких сомнений.)
Впрочем, ко времени, когда мы перешли в средние классы, с «военной темы» стерся и самоварный блеск. Начать с того, что нашему 6 «Б» не повезло с училкой истории. Своим блокадным опытом, если таковой у нее и был, она с нами не делилась. Бубнила очередной параграф учебника от сих до сих на манер средневекового служки из деревенской церкви, имеющего дело с кучкой дремучих прихожан. Для которых ее скучный пересказ – единственный источник знаний: хоть про французов, уносящих ноги из Москвы, хоть про римских сенаторов, хоть про блокадные карточки. В ее бесцветном, без малейших обертонов, исполнении прошлое обретало вкус «замазки» – так бабушка Дуня называла отечественный, по ее мнению, абсолютно безвкусный сыр.
Наверняка школьная (да и нешкольная) администрация это тоже понимала. Как, впрочем, и то, что для пробуждения интереса к «военной теме» детям необходим живой посредник. Для нас в этом качестве выступали ветераны (школьные охальники немедленно окрестили их ветеринарами). То не в меру воодушевленные, но куда чаще – вполне себе скромные пожилые дядечки. Как на подбор косноязычные. Их тусклые россказни о «героических боях и сражениях с превосходящими силами противника» – с подробным перечислением неведомых населенных пунктов и номерных высот – мы пережидали как нудную обязаловку. Которую надо пересидеть.
Чем мы, собственно говоря, и занимались, пока очередной приглашенный лектор, вещая о потерях в «нашей живой силе», напирал на то, что смерть в бою заведомо отличается – понятно, в лучшую сторону – от любой другой. Скажем, по старости.
То ли методисты дали маху с самим жанром «живых воспоминаний» – не учли, что мы-то не «детвора первых пятилеток», а горожане, притом не в первом поколении; или, как раньше с историчкой, нам не повезло с исполнителями, – но в наших рядах заявления такого рода не снискали ни малейшей поддержки. Наоборот, многих так и подмывало, подняв руку, задать встречный, по примеру лермонтовского, вопрос: «Скажи-ка, дядя, ведь если так хорошо и почетно умереть молодым, ты-то пошто жив?» (Вопрос несправедливый и для большинства из них незаслуженный: на войне всякое бывает – порой даже смершевцы и иже с ними заградотрядчики гибнут, а их «подопечные» вопреки всему выживают, – но на эту школярскую глупость они, увы, напрашивались сами.)
Так, совместными усилиями нашей занудливой училки и записных ветеранов, то бишь проверенных и одобренных начальством, живая блокадная история стремительно двигалась в тупик, откуда ее было уже ничем не выманить, даже кусочком блокадного (125 гр) хлеба, который тогда, кажется в шестом классе, возник на моей «памятной» полочке – Музей истории Ленинграда, где он, наряду с другими экспонатами, был представлен, находился на тогдашней набережной Красного Флота, теперь Английской, в нескольких кварталах от нашей 238-й школы. Однажды наш класс туда повели.
Он лежал на весах под стеклянным колпаком, из-под которого будто нарочно (для пущей, что ли, сохранности экспоната) выкачали воздух: добавив бедному кусочку мучений – как прикажете лежать, задохнувшись? Мне эта спекшаяся смесь жмыха с отрубями показалась хлебной мумией – вроде древнеегипетского Пе-те-се из собрания Эрмитажа (не мудрствуя лукаво, мы называли его Петес). Не упокоенный, а выставленный на всеобщее обозрение, этот кусочек хлеба будил во мне жалость. Но какую-то отстраненную, во всяком случае, не имеющую отношения к целокупному образу блокады – будто события, свидетелем которых он, бедный, оказался, отстояли от этого образа так же далеко, как Петес от меня: подобно древнему египтянину, они терялись в египетской тьме.
Думаю, тем бы моя «блокадная история» и завершилась. Во всяком случае, до поры, когда я вошла бы в возраст «самиздата» и «тамиздата». (То, что наши книги и радиопередачи – то?т еще источник знаний, для меня и в тринадцать лет не было никаким секретом. Не могла же я не замечать, как бабушка выключает радио, стоит ему заикнуться про блокадников, про их «особую стойкость и героизм».)
Она бы завершилась. Если бы не «блокадный наказ», сформированный во мне ранним детством, который я ощущала как что-то иррациональное, охотно откликаясь на звук его трагической трубы. На жизнь – текущую во мне, рядом со мной, мимо меня – я смотрела с этим, трагическим уклоном. Там, где «нормальный» человек, не тронутый семейной памятью о войне и блокаде, находил повод пригорюниться, я горевала вовсю. Жизнь без горя и горечи (которые, призна?юсь, я порой в себе растравляла, выбирая для чтения «правильные» книги: не «Трех мушкетеров», а «Безобразную герцогиню, Маргариту Маульташ», не «Алые паруса», а «Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда») представлялась мне лишенной важнейшего фермента, определяющего не столько модус самого по себе существования (существовать, во всяком случае, временами, можно и весело), но его постоянного и неотступного осмысления[45].
Дровами, то горевшими, то потихонечку тлевшими в печи этого осмысления, могло стать буквально все. К примеру, мамино удивление, когда я (поджимая никогда не голодавшие губы) выступала против обязательной по тем временам тарелочки с нарезанным тонкими ломтиками сыром на праздничном столе – мол, зачем, только заветрится, все равно гости не станут есть. Или то, как строго она следила, чтобы мы с сестрой (не в праздник, а в будние дни) ели сыр с хлебом. Повторяла навязшим в зубах рефреном: «Двести грамм сыра без хлеба – так и я могу». – «Ну возьми да и съешь!» А она смотрела растерянно, не понимая: как это – взять и съесть? Будто эти несчастные 200 гр. российского в мелкую дырочку сыра без хлебного к ним довеска – не материальная реальность, которую она может в любой момент себе позволить, а устойчивое выражение вроде «морковкина заговенья» или «когда рак на горе свистнет».
В доме всенепременно должен быть обед – редко, когда сваренный накануне. А уж чтобы суп на три-четыре дня, такого я и не упомню. Разве что мои любимые кислые щи: ведь их – как черным по белому сказано в «Книге о вкусной и здоровой пище» – выдержка только красит (в чем моя бабушка Дуня находила соответствие с людской натурой).
А эти длинные списки блюд (расписанные по каждой – четыре раза в день – трапезе), которыми мама (когда мы всего-то на пару дней собирались съездить на дачу) скрупулезно заполняла страницы ученической тетради: не тоненькой, двухкопеечной, а полновесной, в коричневом коленкоровом переплете. Отдельным столбиком учитывались необходимые для реализации ее планов продукты – с указанием объема или веса по каждой позиции: что это, как не гроссбух голодной блокадной памяти.
Помноженной на отличный аттестат мясо-молочных курсов.
О том, что в нашем классе попадались сыновья и дочери фронтовиков (прошедших войну и – в противном случае мы бы не родились – выживших), школьное руководство знало и даже делало попытки привлечь их к нашему «патриотическому воспитанию», чему они (независимо друг от друга) оказывали вежливое, но стойкое сопротивление – отговариваясь кто непривычкой к публичным выступлениям, а кто и ужасной, прямо-таки невообразимой занятостью. Думаю, им претили жесткие идеологические рамки, в которые, выступая перед школьниками, они должны были бы себя загнать.
О войне отца – жестокой, кровавой, нечеловеческой – я узнала, когда стала взрослой. Однажды мы с отцом курили на крылечке, и он, глядя в густоту чернеющего за дачным забором леса, вдруг рассказал, как его, после первой рукопашной, рвало в ельнике, выворачивало кишками наизнанку. От хруста человеческой плоти под распором ножа он не мог отделаться всю жизнь. Был еще один памятный мне разговор, когда я помянула ленинградское ополчение, а он сказал: «Одна винтовка на пятерых. Первый падает, второй подхватывает, второй падает – третий… В своей пятерке я был пятым, – а потом, с горечью: – Мы все были пушечным мясом. Мне просто повезло».
Войну отец закончил в Вене. В один из дней – не то сразу после штурма, не то через пару дней после объявленной победы – взвод, которым он командовал, погиб почти что в полном составе, хватанув на радостях метилового спирта, добытого в ближайшей, раздолбанной советскими снарядами аптеке: аптекарь-фармацевт что-то лопотал, выпучивая глаза от ужаса, – этот невнятный фармацевтический лепет был принят за страх перед бравыми воинами-победителями, да и кому вообще интересно, что там лопочет поверженный враг. Сам отец не приложился к ядовитой жидкости по чистой случайности: он и еще двое бойцов его подразделения в этот час дрыхли как сурки.
Тогда же, весной сорок пятого, им заинтересовались смершевцы. Но не по факту гибели вверенной ему «живой силы» (за это, выяснив, как и что и откуда растут ноги, неусыпные органы израсходовали аптекаря: а нечего было лопотать, учил бы, сволочь, русский язык), а по причине того, что ляпнул что-то политическое – что именно, отец уже не помнил: под это определение подпадало все, что не вторило очередной, спущенной с идеологических высот, директиве. Короче, могло закончиться плохо, но, к счастью, пронесло. Как он потом говорил, смершевцев отвлекли другие дела, куда более насущные. «Эти, – я помню отцовскую усмешку, – вывозили немецкое добро вагонами». Сам он не взял с побежденных ни грана натуральной контрибуции – даже (вспоминаю бабушки-Дуниного мужа) каких-нибудь «длинных ножниц».
Единственное, что осталось от той, на грани гибели, истории, – пожизненный страх, который отец скрывал до последнего, до самой больничной палаты, где он лежал после тяжелой операции, отходя от наркоза. Когда я вошла, отец открыл глаза. Узнал меня, назвал по имени. И сразу, перемогая наркотический морок, приказал встать у двери: «Берия… уже выслал своих людей… Стой и не пускай».
«Не бойся, – я ответила твердо. – Они не пройдут, я их не пущу». Отец кивнул: «Хорошо». Поверил мне. Задремал.
Прошло немало лет, но я и теперь стою у этой двери. До сих пор стою.
VI
Тому, кто примет на себя труд написать подробную историю ленинградских коммуналок, придется начать издалека.
С того, что Петербург строился как имперский город, который с течением времени должен стать европейским лицом России – в отличие от Москвы, где неизбежный душок азиатчины (этой извечной изнанки русской жизни – между Азией и Европой) со временем только крепчал. Впрочем, в глазах обывателя, московская жизнь еще долго оставалась синонимом тепла и уюта – в той мере, в какой она протекала в уютных двухэтажных особнячках; память о ней до сих пор хранят уцелевшие арбатские переулки. В Петербурге ничего похожего не было и нет.
Со дня своего основания Петербург подобен театральной декорации. Ее внешняя сторона, повернутая к зрителям, составлена из роскошных дворцов, в императорское время блиставших великолепием – накал этого блеска определяла близость к царскому двору. Но как у любой декорации, у нее была и оборотная сторона. Стоило покинуть центральную часть и углубиться в череду улиц, как образ имперской столицы шаг за шагом начинал блекнуть, чтобы стушеваться окончательно в районах рабочих трущоб. Во второй половине XIX века на этом обширном (между дворцами и трущобами) пространстве как грибы после дождя вырастали доходные дома. Под шумок – и, надо полагать, под лозунгами борьбы с ветхим и недостойным столицы жилищным фондом – тогдашние застройщики прибирали к рукам и куда более лакомые куски земли. Доходные дома стали появляться вблизи от центра, пусть не на главных городских магистралях, державших плотную оборону; но буквально в двух шагах.
Советская политика «уплотнения» лицевой стороны не затронула. Если не считать убогой покраски фасадов (больше всего не повезло северному модерну: растительные элементы его, когда-то нарядного, декора замазывали толстым слоем краски, словно стирали безжалостным и беспощадным ластиком) – все изменения шли с изнанки, с оборотной, так сказать, стороны. Кажется, уже в 1920-х тогдашние варвары, не покладая рук и не откладывая дела в долгий ящик, разгородили дворцовые залы на клетухи – там, где перегородки пущены вертикально, единицы жилплощади обретали вид параллелепипедов, поставленных на попа. Этот неприятный эффект (когда комнатное пространство, будто переняв привычки и обыкновения варваров, и само становилось «долгим ящиком» – чтобы не сказать: вытянутой, как жи?ла на дыбе, камерой) в какой-то мере скрадывался горизонтальными несущими конструкциями: для верхних квартир они становились полом; для нижних – потолком. Учитывая внушительные размеры дворцовых помещений, из них, вдоль и поперек разгороженных, получались воистину безразмерные коммуналки – бывало, что и на сорок семей. Частные квартиры, обычно двусторонние, в восемь-десять комнат (до революции их приобретала новая капиталистическая аристократия: крупные промышленники, банкиры, адвокаты), превращались в то, что нынешние риелторы полупрезрительно именуют «гребенками». Квартирам поменьше никаких переустройств не требовалось – а их, трех- или четырехкомнатных, в доходных домах большинство.
Пока жизнь, взбаламученная великими потрясениями, еще не устоялась, в ней оставались узкие форточки, откуда тянуло сквознячком свободы – по крайней мере, в житейских делах. Но вскоре и они захлопнулись. Кому, с кем и на каких основаниях-условиях обживать коммунальную жилплощадь, с этих пор определяло государство – по собственному разумению и, разумеется, во благо себе. Непреложным правилом этого жилищного пасьянса стала практика доносов на соседей: с середины 1930-х и далее – важнейший инструмент социальной селекции. Со временем он слегка затупился, однако на помойку его не снесли.
Занимаясь решением масштабных задач (коллективизация, индустриализация, раздувание мирового революционного пожара), на всякие мелочи вроде текущих, а тем более капитальных ремонтов власть внимания не обращала. Вследствие чего Ленинград год от году ветшал. В первые десятилетия – медленно и постепенно. Фасады кое-как еще держались. Но электрические провода, водопроводные трубы, краны на общих кухнях, скрипучие половые доски, деревянные перекрытия, плашки когда-то натертого до блеска паркета – будто сговорившись, вели себя как участники контрреволюционного заговора. Внутренние враги. Ничем иным не объяснить такие враждебные – с их стороны – выпады, когда то вдруг рванет и хлынет с верхней кухни, то зашипит и вспыхнет голубым огоньком оголившийся коридорный провод, то отстанут и оползут со стены обои или в бывшей ванной комнате зашатаются кафельные плитки (ни дать ни взять цинготные зубы) и начнут одна за одной, а то и рядами выпадать. В общем, впору ставить вопрос о городе-вредителе.