Часть 14 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Этот вопрос не заставил себя ждать. К середине тридцатых поползли упорные слухи, будто бы у Сталина возник план: чем ремонтировать, взорвать к такой-то матери. Сравнять «царские кварталы» с лицом земли.
Первым шагом к осуществлению грандиозного плана стало новое здание Горсовета, своим внушительным фасадом – декорированным в духе Альберта Шпеера, но с поправками на советские реалии и сталинские вкусы – выходящее на Забалканский проспект. По обеим его сторонам, точнее, под его крыльями, должен был проклюнуться – точь-в-точь гадкий утенок – новый, пролетарский, центр Ленинграда: чтобы со временем превратиться в прекрасного советского лебедя. Как ни странно, «окончательному решению ленинградского вопроса» помешала война. Своим конгениальным варварским планом – стереть «город Ленина» с лица земли – коварный фашистский диктатор связал по рукам и ногам своего советского визави: не станешь же, в самом деле, уничтожать то, что задумал уничтожить твой личный смертельный враг.
Дом, в который мы, отбыв положенный срок в далеком и нелюбимом Купчине, наконец переехали, пострадал помимо всех и всяческих планов. Попал под горячую руку войны. Слева – Главпочтамт, справа – Центральный телеграф. В эти важнейшие объекты городской инфраструктуры немецкие асы метили, надо думать, сознательно. Но то ли асы попались косые-криворукие, то ли с 5000 метров (высота, с которой велось прицельное бомбометание), как ни старайся, все равно промажешь – короче, Почтамт и Телеграф пережили войну с минимальными потерями. Все капитальные разрушения пришлись на долю стоящих между ними домов.
У нашего, № 13, полностью, до основания выгорело два флигеля. Сперва дальний – когда прямиком во двор-колодец угодила фугасная бомба[46]. Наш, фасадный, флигель сгорел через несколько месяцев: поговаривали, будто бы от керосинки. Якобы одна из жилиц, получив похоронку на единственного сына и тронувшись на почве горя разумом, разлила и подожгла керосин; вспыхнув на верхнем этаже, огонь пустился вниз, по пути пожирая деревянные межэтажные перекрытия. И в конце концов пожрал.
Первый послевоенный год дом лежал в руинах, но в 1946-м ему несказанно повезло. На его восстановление были брошены пленные немцы – соотечественники упомянутых асов, но, в отличие от тех, не криворукие. С присущей немецкой натуре добросовестностью (как потом выяснилось, не слишком зависящей от того, где именно развернут фронт работ: в Берлине, во Франкфурте или здесь, во втором по значению и первом по мукам городе одержавшего над ними победу врага), они работали за страх как за совесть, когда клали кирпич к кирпичу, паркетную доску к паркетной доске и завиток потолочной лепнины – к завитку.
Результатом их двухлетней работы стало то, что дом, поднятый из руин, вроде бы не отличался от прежнего, дореволюционной постройки, но в то же время стал «новым» – прошел, если так можно выразиться, внеплановый капремонт.
Полагаю, эта двойственность и определила мамин окончательный выбор: все другие варианты, которые ей довелось осматривать, ни в какое сравнение с этой жилплощадью не шли. Впрочем, знай она заранее, чем чреват ее выбор, смотрела бы не на ровные стены; не на потолки, декорированные нарядной лепниной; не на полукруглые по верхним контурам окна. А на людей.
Все счастливые коммуналки счастливы одинаково. Из чего, однако, не следует, что все несчастные несчастливы по-своему. Вот так и наша, на улице Союза Связи – как по одной капле воды можно судить о химическом составе всего океана, так и по ней (во всех других отношениях самой что ни есть рядовой, обыкновенной, каких в Ленинграде было десятки тысяч) можно изучать послевоенную историю города – во всех ее социально-политических аспектах, скрытых от посторонних глаз.
Что сталось с теми, довоенными, жильцами – умерли ли они с голоду, или погибли под обломками перекрытий, рухнувших по причине того, всепожирающего, пожара, или, быть может, выжили и даже успели эвакуироваться, – факт тот, что назад они больше не вернулись: сошли, если можно так выразиться, с подмостков ленинградской истории. По окончании восстановительных работ дом заселили завербованными. (Более позднее название – «лимитчики».)
В существенном количестве и, разумеется, в плановом порядке их, этих «новых горожан», начали завозить году в сорок шестом. Что, с одной стороны, объясняется объективными причинами: чтобы залечить блокадные раны, опустелый город нуждался, как тогда говорили, в «рабочих руках». (На самом-то деле крестьянских, не слишком умелых на строительном поприще, но зато нетребовательных, привыкших довольствоваться малым и, что немаловажно, не принявших блокадных мук.) Но с другой-то, этим притоком «свежей крови» ленинградское начальство, входившее в новую силу, надеялось размыть блокадную память, а если получится, изменить общий «состав крови» горожан.
Первые годы после нашего переезда квартира жила мирно. (Мама даже удивлялась предупреждению, поступившему напоследок от наших обменщиков: мол, соседи хамоватые, держите ухо востро. Потом-то она не раз говорила: «Теперь поня-ятно, почему они отсюда сбежали, – тут не только в Купчино, тут хоть куда, хоть к черту на рога!») Практиковался даже обмен рецептами: вкусного, но недорогого печенья на маргарине, окрошки, студня, салата из свеклы и всякого разного – вплоть до пасхальных куличей. Впрочем, если оглянуться назад, можно припомнить одну коммунальную историю, случившуюся вскоре после нашего переезда.
Проект послевоенного восстановления предусматривал оборудование ванных комнат в каждой отдельно взятой квартире. Не знаю, как в других, но в нашей она просуществовала в рабочем состоянии недолго, кажется, лет десять. Не то оборудование вышло из строя, не то засорились трубы, а может быть, то и другое – как это часто бывает в отсутствие хозяина, вменяемого не столько руками, сколько головой. Пикантность ситуации усугубляется тем, что Толя, соседский зять, работал сантехником на заводе «Красный треугольник». Казалось бы, ему-то и карты в руки, но, см. выше: дело не в специальности, а в мозгах. (Толину сантехническую квалификацию мама оценивала так: «Да что он вообще умел! Научили три крана открывать».)
В моей памяти «дядя Толя» остался тихим бессловесным созданием – на грани, господи прости, легкого дебилизма, усиленного склонностью к «русской простуде» – в ее хронической форме. Эту необоримую склонность он неумело, но старательно скрывал, пряча пустые мерзавчики за унитазом (где их немедленно, тем же вечером и обнаруживали – если не жена, то теща). «Выпимши», он ходил по квартире бочком-бочком, словно надеясь на кривизну пространства, которая хоть и не позволяет сделаться невидимым, но дает возможность стушеваться. В качестве последнего штриха к портрету: на таких, как бедняга дядя Толя, в русских деревнях лепят презрительную кличку «примак».
Его тестя и тещу прискорбный факт отсутствия действующей ванной комнаты нимало не смущал. Полжизни прожив в деревне, они привыкли мыться раз в неделю по субботам и, перенеся эту стойкую привычку-традицию на город, довольствовались общественной баней, ближайшей от дома – за Мойкой, на Фонарном переулке, всего-то и дел, что перейти через мост. Да и что может значить общественная баня в сравнении с настоящими послевоенными тяготами, от которых они бежали, завербовавшись на ленинградскую стройку. Он – разнорабочим, она – штукатуром.
О качестве их рабочих рук можно судить по тому, что, отмантулив положенную по договору с государством двадцатку и выйдя – с чистой совестью и в свой срок – на пенсию, ни он, ни она не заслужили даже почетной грамоты «За самоотверженный труд». (Эта незаслуженная, с их точки зрения, обида снедала обоих: жалуясь маме, Лидия Павловна горько сетовала на строительное начальство, обошедшее ее и мужа уважительным вниманием. Уж они-то бы его оценили, повесили грамоты на стенку.)
Помыкавшись с годик в общежитии и родив ребенка, семья Смирновых получила право на собственную жилплощадь. К тому времени немецкие пленные как раз восстановили наш дом. За решением городского начальства заселить его завербованными строителями, быть может, и стояла некоторая логика: дескать, поживут, оценят качество немецкой работы и, чем черт не шутит, переймут. Пожить-то пожили, да не переняли. Говорю не голословно. Однажды Лидия Павловна с мужем собственноручно переклеили обои в нашей общей прихожей. В следующий раз родители предпочли не экономить – заплатить умелой тетке из ЖЭКа.
Когда дело дошло до заселения, Смирновым было предложено занять две любые комнаты в этой квартире – на тот момент еще пустой. Выбор они остановили на самых маленьких, подслеповатых, окнами в сырой и мрачный двор-колодец. Как Лидия Павловна объясняла маме: «Дак на што нам больше? Мы к бо?льшим не привыкши».
Это, так скажем, материальные запросы. Что касается интеллектуальных притязаний, когда их внучка, родившаяся уже на моей памяти, немного подросла, дед с бабкой полюбили смотреть, «как Ирочка танцует». А поскольку в их комнатах было не повернуться, танцы устраивались в прихожей. Музыкальное сопровождение обеспечивал дед: «Николай, давай закурим, Николай, давай закурим, девок с улицы поту?рим…» – и так часами, прихлопывая самому себе в ладоши и повторяя слово в слово немудрящий запев. От куряки и дамского угодника «Николая», проникавшего, кажется, во все квартирные щели, хотелось выть волком.
Не приходится удивляться, что предложение о капитальном ремонте ванной комнаты внес мой отец. Имея стойкие представления о добрососедстве и коммунальной справедливости, он-то рассчитывал, что строительно-монтажные работы (новая разводка, дровяной водогрей – взамен дровяного же, но напрочь прогоревшего; ну и остальное по мелочи: крючки, полочки, краны) будут произведены в складчину. Но, обдумав, соседи на это не пошли. Видимо, заподозрили за всем за этим какой-нибудь подвох или «хитрость»: не то «еврейскую», не то «интелихенскую», в смысле, «с портфелем и в шляпе» – к ним, простым советским рабочим, она подкралась с неожиданной, а главное, непонятной – «Чё ему, больше всех надо?» – стороны. В итоге все материальные и трудовые затраты пришлись на долю моих родителей. Что впоследствии: «Слава богу, не в Америке живем, права свои знаем», – никак не помешало нашим соседям отремонтированной ванной пользоваться: мыться (раз в неделю по субботам) и по субботам же стирать.
Однако сама ремонтная эпопея оставила в соседских сердцах глубокий след. С этих пор они относились к моему отцу с явной опаской, спрятанной за уважительным почтением, и даже выбрали его ответственным квартиросъемщиком, доверив самое святое: снимать показания общего счетчика, умножать на действующий тариф (кстати говоря, в те годы неизменный) и расписывать итоговую сумму (рубля два, редко – два с полтиной) по плательщикам: строго в соответствии с количеством душ каждой, живущей в нашей квартире, семьи. (Тут мне приходит в голову сравнение с городским землемером, перемеряющим принадлежащие крестьянскому «мiру» земли с последующим их «переделом» по числу едоков.)
Кстати сказать, отцу удалось решить и другую, казалось, нерешаемую проблему: чугунный крюк. На ночь – будто мало было замка – этим крюком полагалось закладывать входную дверь. Если утром, не дай господь, обнаруживалось, что дверь заперта, но не заложена, начиналось долгое и тщательное (с опросом свидетелей и чередой очных ставок) расследование: кто явился домой последним? А значит – виноват. Чтобы покончить с этими разбирательствами, отец – приложив малую толику ума – ввел в коммунальный обиход простую, но эффективную систему именных карточек: пришел домой – сними свою карточку с гвоздя.
Как правило, виноватым в грехе незаложенного крюка оказывался другой наш сосед, Владимир Павлович, именовавший себя театральным режиссером. Так, вообразите себе, и представлялся: «Чернявский, театральный режиссер». В Ленинград он приехал, кажется, из-под Брянска, однако на тяжелых строительных работах не отработал ни дня. Заняв на первых порах должность коменданта общежития, того самого, где семья Смирновых мыкалась в ожидании жилплощади, он уже года через два получил направление в Институт культуры – как ему это удалось, коммунальная история умалчивает – и по окончании культурного вуза устроился помощником режиссера самодеятельного, как тогда говорили, «народного» театра в какой-то отдаленный ДК. Из очага народной культуры его довольно скоро поперли – не то за регулярные прогулы, не то по причине банальнейшего пьянства. С этих пор постоянной режиссерской работы он больше не нашел. Подвизался массовиком-затейником, но затейную службу посещал редко, видимо, считая ниже своего достоинства, и все свободное время проводил на диване, услаждая слух старыми граммофонными записями – «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?..».
Жена, не разделявшая его душевных мук и духовных исканий, ушла к родителям, забрав дочь. На бездуховность бывшей супруги Владимир Павлович жаловался горько и охотно, а главное, в таких изысканных выражениях, что никому из соседей не приходило в голову прервать его ламентации вульгарным напоминанием о коммунальной уборке. Сорвав завесу молчания с сей деликатной темы, мама (задолго до того, как холодная коммунальная война перешла в горячую стадию) нажила в его лице смертельного врага.
Горячая стадия вызревала постепенно, по мере того как мама, обжившись, принялась делать замечания хозяйственного характера: «Лидия Павловна, ну не выливайте вы горшки в кухонную раковину, посуду же в ней моем». (На что та первое время отвечала мирно: «Да што такого-то, Вера Васильна, чай, не взрослое, чай, детское ссанье».) Или: «Нина, это не мытье, а размазывание грязи. Мы же не с ногами на унитаз, мы на него садимся». В переводе с русского коммунального: прежде чем мыть унитаз, хорошо бы воду-то сменить. Увы, никакие увещевания не помогали: Нина, дочь Лидии Павловны и Толина супруга, продолжала мыть места общего пользования одной водой – причем туалет в последнюю очередь: как это, собственно, и принято в деревне, где удобства во дворе и вообще не унитаз, а очко. (Кстати, работала наша Нина контролером на парфюмерной фабрике, проверяла флаконы с духами и одеколонами на наличие в них посторонних предметов, скажем, осколков битого стекла – так что по квартире она ходила в шлейфе ароматов, в котором «Лесной ландыш» переплетался с духом «Наташи», а то еще с «Быть может…», но все перешибала приторно-сладкая струя «Персидской сирени» – такой вот тошнотворный купаж.)
Как того требуют непреложные законы войны, наряду с воюющими сторонами должна быть третья – держащая нейтралитет. В роли нашей местной Швейцарии выступали старик со старухой, занимавшие комнату рядом с кухней – холодную, над дворовой аркой. Точнее, старухой чувствовала себя Федосья Андреевна, в то время как ее супруг, Иван Матвеевич, отличался прытью такого свойства, что Федосья, жалуясь маме, называла его не иначе как «сущим козлом». «Еле ходит, козел, а все туда же!» – свои горькие жалобы она сопровождала пожеланиями: «Да штоб ты сдох!» В конце концов по ее слову и вышло: в «очередной заход» (еще одно подлинное Федосьино выражение) старика разбил-таки паралич, и дня через три он отдал богу душу – к вящему облегчению супруги. Все эти малоаппетитные подробности, о которых, разумеется, узнала спустя годы, я привожу лишь в качестве объяснения – тому, что, занятая своими личными горестями, Федосья держалась от соседских разборок в стороне.
В конечном итоге – увы, средствами дипломатии проблемы не решались – трения на коммунальном фронте все чаще стали выливаться в истошные вопли, выходившие за границы не только маминого прежнего опыта (на 1-й Красноармейской и на Театральной площади скандалы время от времени тоже вспыхивали), но и общекоммунальных представлений о Добре и Зле – хотя кто их, эти границы, межевал…
«Да штоб твои дети сдохли! А уж я дак при-иду-у, плюну на их могилу!» – орала Лидия Павловна, подбоченясь, сопровождая каждое пожелание, по видимости, смачным, а на деле сухим плевком. Хотя вряд ли ядовитым. Во всяком случае, уже минут через пять (встретив, положим, в прихожей) она как ни в чем не бывало называла меня Аленушкой – может быть, поэтому, пропуская вопли и проклятия мимо ушей, относясь к ним как к неизбежному фоновому шуму, я не держала на соседей зла.
До той памятной истории, которая, выражаясь библейским стилем, случилась во дни моих ежемесячных очищений. А если попросту: утром, собираясь в школу, я забыла в ванной то, что в те далекие годы было принято называть «подкладными». И надо ж так случиться, что обнаружил ее не кто-нибудь, а именно Александр Васильевич, муж Лидии Павловны и Ирочкин дед. Этот клок использованной ветошки возымел на него действие, как красная тряпка на быка.
Заслышав вопли истошного возмущения, мама выглянула в прихожую и, разобравшись, в чем, собственно, дело, решительно (любой ценой вывести ребенка из-под удара) взяла вину на себя. Но не покаянно-интеллигентским образом: ах, простите, забыла, ума не приложу, как такое могло случиться, – а в духе закаленного в коммунальных схватках бойца: «До старости дожил, кровавой тряпки не видел!? Не видел – на! – смотри!» В ответ она получила «шлюху, проститутку, тряпки свои раскладыват, ни стыда ни совести!».
Теперь, когда мне доподлинно известно, что архаическую душу природного крестьянина пугает все, связанное с «телесным низом»: попавшись на глаза в светлое время суток, оно страшит, точно привет с того света, – я, оборачиваясь назад, задаюсь горестным вопросом: быть может, сама эта подспудная ярость (ее демонстрировали обе стороны), вечно тлеющая, готовая вспыхнуть с пол-оборота, – следствие чего-то другого: нутряного, подзвздошного, одним словом, рокового… Но если так, значит, наша коммунальная квартира – один из множества плацдармов, на которых одним жертвам, унесшим ноги из теплящейся впроголодь послевоенной деревни (завербоваться в Ленинград – спастись от колхозно-крепостного тягла), противостояли другие жертвы: блокады – затяжного, на грани смерти, голода, день за днем разрушавшего нервные клетки. Их совместная жизнь – растянутая во времени му?ка, на которую все они были обречены.
Все, что в любом другом уголке страны или мира можно назвать «человеческой комедией», здесь, в Ленинграде, обретает черты подлинной и неизбывной трагедии, уж как минимум – драмы. Даже пресловутые очереди. Не те, короткие, часа на полтора, к примеру, за апельсинами, а иные, многолетние: за ковром, за холодильником, за стиральной машиной – когда в обязанность очередника входит ежемесячная «отметка в списке»: умри, но явись. Тех, кто по какой-нибудь причине пропускал перекличку, «уполномоченный (самою очередью) товарищ» вычеркивал из списка как из жизни: недрогну?вшей рукой.
Хоть убей, у меня не поворачивается язык обвинить их, очередников, в «бездуховности». В этих ленинградских домах, где за каждой перегородкой ходит тень кого-то, работавшего с утра до ночи за сущие копейки, все усилия хотя бы немного улучшить обыденное существование: купить, достать, украсить, приспособить – представляются мне заранее и навеки оправданной попыткой наладить разрушенную жизнь. Поднять ее из руин.
Даже разноцветные баночки «для хранения сыпучих продуктов», украшающие нутро кухонного шкафчика (тем паче, если наполнены крупой: манкой, гречкой или рисом) – здесь, в этом бедном городе, не приметы по-человечески налаженного быта, а запоздалый реванш потомков – наш ответ на историческую несправедливость, выпавшую на долю тех, кто жил в этом городе до нас.
За что я нашим дремучим соседям благодарна – так это за их выбор: предпочти они своим двум, маленьким наши две большие комнаты (сугубо-смежные, 32 м2+19 м2; высокие окна, полукруглые в верхних переплетах; дубовый паркет, лепнина и все прочее по маминому априорному списку) – не видать бы мне этого дома, главного в моей судьбе, где я не просто жила, а пользовалась дарами времени, чтобы взрастить в себе те безусловные – не зависящие от дальнейших жизненных обстоятельств – запросы, которые если от чего и зависят – единственно от сосредоточенности мысли, вострящей себя на темах и предметах, далеких от твоих сугубо личных перипетий…
Выплеснув изрядную толику ярости, участники «кровавой» схватки разошлись по своим комнатам – тем история и завершилась, канула в Лету.
Для них, но не для меня. В то утро, по дороге в школу, я бормотала: «шлюха, проститутка…» – повторяла как заведенная, будто эти слова не висели в воздухе, будто клеймом их выжгли у меня на лбу.
Да дело даже не словах – чего-чего, уж слов-то я знала предостаточно, – а в том, что, впервые в жизни ощутив себя действующим лицом экзистенциального сражения, я поняла, что отныне и до века стою на «ленинградской» стороне.
С этим я и вышла во двор. И надо же было так совпасть, что именно в тот день – не раньше и не позже – Вовка, наш альфа-самец дворового разлива, «расстреливал» Борьку Каца резиновым мячом. И на глазах у всей дворовой стаи – промазал. Дал слабину. Случись эта история днем раньше, скорей всего, я бы сделала вид, что ничего такого особенного, ну промазал и промазал. Но тут словно заклинило. Употребив значительную часть из арсенала правильных выражений, я сообщила, что думаю о Вовкином косом глазе и прочих важных дворовых достоинствах. Теперь – по понятиям – настал его черед. Он обязан был мне ответить. Минута промедления, и дворовая корона сползла бы с его головы.
Отступив на один шаг, он смотрел на меня сощуренными глазами – и в глубине его глаз стояла безо?бразная пустынь той древней доисторической природы, которую через много лет я опознала в глазах неандертальца, выставленного на всеобщее обозрение в лондонском Музее естественной истории.
– А ты – с-сука.
Помню мутно-красную волну ярости, ударившей в голову, когда я присела на корточки и – медленно, медленно, не сводя глаз с Вовки, – шарила пальцами по земле. Понятия не имею, откуда там взялась суковатая палка, но она легла мне в руку легко и ловко, точно древняя палка-копалка.
Конечно, он мог убежать, и тогда все как-нибудь бы, да обошлось, в конце концов, двор – не арена естественной истории. Но в том-то и дело, что Вовка не хуже моего понимал: он – «предок победителей-кроманьонцев» ровно до той минуты, пока его взгляд наводит ужас.
Вот он и стоял как вкопанный. Смотрел, как я поднимаю палку…
А дальше – тишина, вязкая, как в замедленной съемке… кровь, капающая на дворовый асфальт, и Вовкины скрюченные пальцы, которыми он вцепился в челюсть, выбитую моим дурным ударом.
Потом, когда все закончилось, во всяком случае, перешло в житейскую плоскость, его родители явились к моим; меня, ясное дело, наказали, в районном травмпункте челюсть вправили обратно, даже ссадина вскоре зажила. Наверняка Вовка затаил на меня злобу, строил планы будущей страшной мести, но меня его злоба не касалась. С этих пор я больше не выходила гулять во двор[47].
А через год в моей школе начался Шекспировский театр. И любовь, и наша дружная компания, и стихи Пастернака и Ахматовой, и “Jesus Christ Superstar”, и “Beatles”, и “Deep Purple” с их фантастическим ударником, и «Ромео и Джульетта» Дзеффирелли, и Нино Рота с его пронзающей душу мелодией, и «Совсем пропащий», и «Андрей Рублев», и остальное, включая Акиру Куросаву с его «Расёмоном», а потом Галич и Солженицын; позже, уже по окончании школы, к ним добавились Томас Манн, Герман Гессе, Андрей Платонов – короче, все то, что со временем стало моей подлинной жизнью, от траектории которой я наверняка бы отклонилась, если бы не спасла (не в чужих, в собственных глазах) свое человеческое достоинство, подняв сучковатую палку с земли.
Но все это было потом, а тогда, наскоро приготовив уроки, я отправлялась бродить по городу, училась смотреть на него новыми глазами. Куда и в какую сторону двигаться – зависело только от меня.
VII
Как в детстве на Театральной площади, моя жизнь на улице Союза Связи опоясывалась решетками рек и каналов. По одной грани Нева, по другой – Мойка, между ними – сравнительно короткий канал Круштейна, от которого берет начало другой канал, мой родной Крюков. Взяв его себе в провожатые, я направлялась к знакомым с детства местам. Держась за руки (его чугунная ладонь была жестковатой, но даже сквозь варежку теплой), мы шли мимо кирпичных петровских пакгаузов, мимо задней стенки Мариинского театра, мимо черных атлантов до са?мой Никольской колокольни, дойдя до которой, я останавливалась, а он, мой тихий спутник, отправлялся дальше, чтобы по своему давнему обыкновению впасть в Фонтанку – соединить свои недвижные воды с водами этой энергичной и не слишком воспитанной речки, рядом с которой прошло мамино детство: там, на берегу, стоит усадьба Державина с ее регулярным садом, в те годы заросшим и переименованным в Польский.
Махнув рукой на прощанье, я поворачивала обратно и, держась знакомых с детства улиц, выходила к скверу перед Исаакиевским собором, еще ни сном ни духом не догадываясь, что именно здесь, на этой соборной площади, мой отец, боясь выдать себя непроизвольным сокращением лицевых мышц, а потому положившись на икроножные, исполнил тайную «пляску смерти» в честь откинувшего таки копыта «вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина» – ни дать ни взять его баснословный предок, плясавший перед ковчегом завета.
Бывали дни, когда, наскучив этим привычным маршрутом, я выбирала другой путь. Шла к Александровскому саду. Зимой – раз-другой скатиться с его деревянной, покрытой разъезженным слоем льда, но невысокой, в пол-этажа, горки; весной – к Медному всаднику, где в первые майские дни распускаются загодя высаженные городскими службами тюльпаны и нарциссы; осенью – в розарий с его несравненными по красоте насельницами всех видов и оттенков: от пышных, имперских, изысканно-палевых, пухнувших многослойными лепестками, до самых что ни на есть меленьких, розовых и по-провинциальному скромных, – но одинаково дисциплинированных: строгие дощечки с их наименованиями на русском и латыни торчали в изножье каждого куста.
Обратно мне вольно? было возвращаться хоть по набережной Невы, отмечая глазом стройный силуэт египтянина-сфинкса – соотечественника эрмитажного Петеса, – но, в отличие от того, с высоким каменным клобучком; хоть мимо манежа Конногвардейского полка: в царские годы в его честь назывался весь бульвар от Александровского сада до Благовещенской – тогда – площади, позже переименованной в площадь Труда. От прежней, конногвардейской, чести сохранился куцый переулок, в который я сворачивала, когда шла в школу.
В моем распоряжении был и общественный транспорт. Хочешь, садись на автобус (№№ 2, 3, 22, 27, остановка у ДК Работников связи: сюда, в бывшую реформатскую церковь, в большевистские времена ей отсекли голову, я ходила с первого класса по пятый – в балетный кружок, где и рассталась со своими детскими мечтами о партии Огневушки-поскакушки) и отправляйся, скажем, на Невский: в ДЛТ за писчебумажными принадлежностями. О, этот выбор тетрадных обложек – не унылых, двухкопеечных, с таблицей умножения и мерами длин и весов на обороте и портретами героев-пионеров на лицевой стороне, а полноценных, коленкоровых, покрытых много- и разноцветными разводами: ни дать ни взять запретные полотна абстракционистов (в те годы я и слыхом о них не слыхивала); или в музыкальный магазин за виниловыми пластинками – не нынешний, рядом с Домом Книги, а тот, исполненный музыкальных звуков, напротив Гостиного Двора. До него можно было доехать и на троллейбусе: № 5 и № 14, ближайшая от моего дома остановка у здания Главпочтамта – только не с парадного входа, где отдел посылок и нарядный операционный зал (тот самый, в котором, расположившись за столами, мы вели «царскую» переписку), а с тыльной стороны, выходящей на бульвар, где работали изнаночные почтовые службы, в том числе «режимные».
Если назвать мои тогдашние прогулки одним словом – пусть оно будет: беззаботные. Это слово исчезло после бабушки-Дуниной смерти.
Умирала бабушка молча. Та разновидность тяжкого недуга (в нашей семье наследственного – по женской линии), которая досталась ей, тянется долго, но не терзает болью. Наша участковая так и сказала: не мучается, но наберитесь терпения – крепкое сердце, оно-то и держит, не дает уйти.
Какие мысли шевелились под спудом ее молчания – Бог весть. Быть может, на эти шесть последних месяцев она вернулась назад, в свою родную деревню, где ее предки принимали смерть смиренно – как нечто само собой разумеющееся, как обряд перехода: из жизни временной в жизнь вечную. А быть может, ее крепкое сердце, угодившее в тенета города, роптало, жалуясь на судьбу: дескать, не случись большевистского переворота, все могло сложиться иначе, да и в любом случае – могло.
Или, оглядываясь назад, она пыталась осмыслить свою жизненную стратегию: была ли она благоразумной – не в том смысле, на котором зиждется учение о «верном и благоразумном рабе», коего господин поставил над своими домашними, чтобы давать им пищу вовремя (все, что по части пищи и остальной домашней колготни, воплотила собою ее дочь, впрочем, ни над кем и никогда не стоявшая), – а из притчи о «благоразумных и неблагоразумных девах»…[48]
За неделю до смерти бабушка впала в беспамятство, изредка нарушаемое сдержанными (как все в ее характере и натуре) стонами. Сосредоточенная на своих школьных уроках (мой секретер стоял в той же комнате, что и бабушкина кровать), я успела к этим звукам попривыкнуть. По недомыслию мне казалось, что смерть далеко и стоны будут длиться долго, всегда…
Когда она обратилась ко мне, я вздрогнула – так отвыкла от ее ясного голоса.
– Потерпи… я скоро уйду, не буду… мешать, оставлю тебя…
– Что ты, бабушка! Да разве ты мне мешаешь, – я ответила, не особенно вдумываясь ни в свои, ни в ее слова.
Приняв ее слова за излишнюю старческую деликатность. Ведь никогда, ни единым словом, ни тяжким вздохом мама (взявшая на себя все обязанности по уходу: мытье, обработка мест, грозящих пролежнями, регулярная смена белья, кормление с ложки – впрочем, больная уже почти не ела) ее не попрекнула. А тем более мы с сестрой, которых эти стороны жизни и вовсе не касались.
Подавив мимолетную обиду, я погрузилась в английский текст, откуда выписывала новые слова, чтобы хорошенько их вызубрить – являя (кому – городу? миру?) пример ложной сосредоточенности, которая мешает заметить то, что впоследствии окажется самым важным: бабушка не спросила, здесь ли я? – будто знала, была уверена: где же мне еще быть. (Притом что в комнате было тихо: я же не листала словарь, я выписывала слова в тетрадку – шелеста пера по бумаге бабушка расслышать не могла, последние годы она плоховато слышала, временами, в разговоре, даже закладывала за уши сгибы головного платка.)