Часть 15 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Да и сами слова. Меня царапнуло: «не буду мешать». А другое, которое за ним последовало, словно бы упало, закатилось под шкаф, потерялось. Ее последнее: «…оставлю тебя».
Мне и в голову не пришло задуматься. Где она меня оставляет? В комнате, в Ленинграде – круги ее брошенных напоследок слов неудержимо ширятся, – в жизни, в нашей общей семейной истории, в которой я должна взять на себя ответственность: за самоё память, за достойное продолжение «городского дела», которое она, первая из женщин нашей семьи, начала.
И что в ее устах значило: достойное? Теперь, по прошествии десятилетий, я полагаю: во-первых, без ущерба для моего собственного, личного, достоинства. (Эту часть бабушкиного завета я, увы, выполнила не в полной мере – оглядываясь назад, я различаю точки невосполнимого ущерба.) Во-вторых, и это куда важнее: дело, начатое ею, я должна была продолжить по восходящей линии. Сделать следующий шаг.
Отпевали ее в Никольском. В собор я опоздала. Не по своей вине. Мама назвала мне неправильное время (я и до сих пор не уверена: перепутала или нарочно, чтобы «меньше страдала»). Бежала, торопилась, но гроб уже успели закрыть. На самом деле гробы – их было несколько, на специальных подставках, похожих на козлы.
Бродя между ними как заблудшая, я водила пальцами по колючей тесьме, кружеву, кистям – словно надеялась опознать мой, бабушкин, на ощупь. Выбрала один, затянутый красноватым, в мелкий цветочек, ситцем. Ткнулась лбом в жесткий деревянный угол… Кто-то из прихожанок совал мне в руку свечку, чьи-то голоса ходили кругом, опахивая мое древнее как смерть горе: «Мать, мать умерла… Сирота… сирота…»
Когда гроб, над которым я, срываясь в крик, выла, забрали чужие люди, с ними ушли мои последние силы. На кладбище, над бабушкиной могилой, я стояла, окаменев.
Эта первая настоящая смерть переложила мои мысли в неведомое дотоле русло. По ночам, забравшись с ногами на подоконник и вглядываясь в пустую улицу, будто это не улица, а неисследимая дорога, по которой бабушка ушла из моей жизни, – я думала: нет, не могла она уйти насовсем. Чтобы быть, разве обязательно лежать здесь, в этой темной комнате… А еще о тайных ленинградских смыслах – таких же долгих, как эта сквозная торная дорога, – о том, что я обязана их открыть. Противопоставить смерти.
Так, оттолкнувшись от сироты, я (на ощупь, как гроб с жесткими кистями) искала то, что через много лет станет моим жизненным выбором: стратегией независимости. Еще не зная, куда эта стратегия меня заведет.
Началось со странного чувства: будто я – невесть по какой шкале или счету – самая старшая в семье. Старше не только родителей, но и тех, кто уже умер. Или погиб[49]. Словно именно во мне, заранее, задолго до рождения, собрался опыт их прежнего существования – своего рода конденсат, выпавший на мою душу. Однажды, сидя на широком подоконнике и вспоминая бабушкины рассказы о ее деревенской жизни, я вдруг подумала: а что, если я – та самая «девка, решившаяся нейти замуж», которая, впрягшись в соху времени, должна «опахать» этот город, изнемогший от повальной болезни – не то морового поветрия, не то моровой язвы.
С этих пор я смотрела на Ленинград иначе. На эти улицы, дома, переулки – мне казалось, они собрались у стен Исаакия, чтобы, ёжась под невскими ветрами и припадая к его ступенчатому – на все четыре стороны света – подножью, просить защиты от варваров. Их тихие и скромные просьбы – самое достоверное из всего, что открылось мне в тинейджерской юности, вошло в мою память как нечто незыблемое, что можно потрогать, ощутив шероховатость или гладкость строительного камня; как то, что – в отличие, скажем, от книг – не нуждается в осмыслении (а тем более переосмыслении), что не зависит ни от возраста, ни от жизненного опыта – потому что вложено целокупно.
Таким, целокупным, оно остается до сих пор. Надышав дырочку в замерзшем стекле автобуса, вставшего у какого-нибудь светофора, я узнаю? не только самоё место, где в эту минуту оказалась, но и всю общую картину: словно город, вспыхнув этой одной-единственной точкой, воссоздает себя заново, расширяясь в моем сознании как Большой бесшумный взрыв. И это взрывное чудо узнавания повторится столько же раз, сколько мне, глядящей из окна автобуса, суждено застрять под светофором – здесь, на этом самом углу. Первотолчком, порождающим взрыв, может стать любая мелочь: завиток фасадного декора, абрис барельефа над оконным проемом, очертание углового выступа – мысль об их разрушении непереносима: ведь каждая, пусть даже самая маленькая, утрата рвет мои мозговые связи. Взорвите дом на углу Невского и Малой Морской – и взрывной волной снесет целый квартал моих мозгов.
После первых месяцев пустых (будто и вправду после взрыва) скитаний я заметила, что меня сопровождают книжные голоса. Стоило замедлить шаги или присесть на лавочку в сквере, как они, обступив меня, принимались жаловаться, поминая город недобрыми словами: он-де и бездушный, и казенный, умышленный и неестественно-регулярный, абстрактный, нерусский; вот ты-де его жалеешь, а ведь «нормальному человеку» в Петербурге жить нельзя. Их горькие сокрушения и сетования доходили порой до нервного срыва: пора, пора уносить ноги из этого про?клятого богом и людьми города-болота. Куда – да куда угодно, лишь бы обратно в «нормальную человеческую» жизнь.
Все дальше уходя от дома, все шире нарезая круги (мало-помалу захватывая уже и Васильевский остров, и Петроградскую сторону), я вслушивалась в голоса их канонического хора. Каждый пел в своей неповторимой особой тональности, но по сути дела – в унисон, подхватывая друг за другом одинаково горькие слова: мало что бездушный, так еще и тоскливый, скучный, тревожный, надрывающий сердце, подозрительный, – я сопоставляла их свидетельства с тем, что открывалось моим глазам на любом, первом же, повороте, в конце каждой, пусть не бесконечной, но все же нескончаемой перспективы – и это сопоставление выходило не в пользу голосов.
Не то чтобы я им, классикам, не верила (пока читаешь – веришь), но как поверить их утверждениям: да, Петербург красив, временами даже прекрасен, но построен «не для людей».
Тогда для кого?!
Однажды (как сейчас помню, в ноябре, зима еще не наступила, но было холодно) я шла по Фонтанке от моста к мосту, нанизывая, точно на суровую нитку, темные предмостные площади, и вдруг увидела дом: с колоннами, с полукруглым, словно втянутым в глубину, фасадом. Только я успела подумать: какой же он странный, не похожий на другие, – посыпался снег, да не мелкий, липкий, норовящий растаять. Этот ложился белым мягким крошевом, но в то же время плотным, как бумажный лист. Крупные, будто вырезанные, снежинки кружились в свете фонаря. Завороженная театральным – напоказ – кружением, я остановилась, боясь спугнуть их сказочный танец, и тут заметила следы. (Могу поклясться: кроме меня на набережной никого не было. Даже голоса, казалось, отстали.)
Помню вязкую тьму, стоявшую под сводом арки, в которую (в арку, а не во тьму) я шагнула. И, пройдя ее насквозь, попала во двор. Во дворе я обнаружила круглую постройку. Цепочки следов вели к единственной двери. Боясь, что решимость вот-вот меня покинет, я толкнула дверь и вошла.
Там, внутри, оказалась ротонда. Будто попав в самое нутро бабушкиных ленинградско-петербургских рассказов, я оглядывала темные, уходящие под купол колонны, крашенные синей масляной краской, на высоту человеческого роста исписанные такими корявыми буквами, что и слов не разобрать. Две винтовые лестницы, уходя во тьму и переплетаясь друг с другом (одна закручена по часовой стрелке, другая – против), напоминали спираль ДНК.
Выбрав одну из них наугад, я пошла, держась вплотную к перилам, еще не догадываясь, что эта половинка спирали ведет к глухой стене. Дойдя до конца и только теперь осознав свою ошибку, я собралась было спускаться. Но вновь услышала голоса. Сперва тихие, потом все громче и громче, словно там, за стеной, собирались гости. Припав к глухой стене разгорающимся ухом (казалось, гости говорят громко, но в то же время будто нашептывают мне на ухо), я ловила обрывки разговора, в котором нет-нет да попадались тайные бабушкины слова, однако не те, больные и горькие, стоявшие на моей блокадной полочке: мягкиечасти, больницаконяшина, мальчикинеживут, а другие, с открыток в ее ангельской коробке: конка, городовой, карета скорой помощи – ступая по их словам, как по цепочкам смыслов, я впервые осознала: мы и они существуем в разных мирах. Не в мистическом смысле (это само собой). А в том, что у нас разная память.
Теперь уже не вспомню, как, скатившись по винтовой лестнице – точно с горки, – я оказалась на заснеженном дворе; как бежала по безлюдным, пугающим своею пустотой улицам. Но с этих пор я больше не слушала книжных сетований. Стоило их авторам завести свою вечную горестную пластинку – ах, как же мы, дескать, мучаемся-страдаем, – я перебивала их высокомерным вопросом: ну и за чем же, собственно, дело стало, что мешает вам уехать из города, не стиснутого кольцом блокады; разве – встав от письменного стола или выйдя из тихой университетской аудитории – вам предстоит облачиться в солдатскую, мешковатую или короткую, не по росту, форму и, пройдя напоследок в колонне ополчения, уже к вечеру, крайний срок – на другое утро, лечь костьми на подступах к Пулковским высотам, на Невском пятачке, на Синявинских болотах или там, под Лугой, где лежит мой дед?
Пройдет еще немало лет, прежде чем разрешится та беспочвенная литературная распря, мучившая, не дававшая мне покоя в ранней юности; когда, вдумавшись в их биографии, я пойму: не приставать с глупыми вопросами – впору их пожалеть. Ведь им, великим русским писателям, но по рождению не петербуржцам (выросшим – кто в Москве, а кто и в какой-нибудь отдаленной губернии), была чужда здешняя суровая прямизна. А как иначе, если за спиной человека, чье детство протекало в сухом и светлом мезонине (во всяком случае, не в сыроватых, уго?льных, квартирах, где мы, урожденные петербуржцы, привыкли засыпать, притулившись к холодной изнанке брандмауэра), – стоит и всегда будет стоять образ средневекового города, недалеко ушедшего от деревни; города, который разрастается не по чертежам, а по примеру растений: его корни скрыты под торцами кремля или (в зависимости от местного говора) крома, городца; его ветви – улицы: пускаясь вдаль и вширь кривоколенными переулками, они, стоит зазеваться, так и норовят завести в уютный тупичок, где городская жизнь и вовсе неотличима от сельской.
В Петербурге все было не так. Город не разрастался, а выплескивался: сперва за Неву, а потом все дальше, за реки и каналы. Так повелось с самого начала, когда, потоптавшись на правом берегу (где стоит его крепость, а рядом, на соседнем острове: первая городская площадь, сотворенная решительной царской рукой, и две изначальных улицы, Дворянская и Посадская – на одной из которых я, так уж вышло, теперь живу), город взял да и перемахнул на левый. Ну и как прикажете разрастаться, если между двумя берегами нет и не предвидится (по крайней мере, в обозримой перспективе) никаких, даже «плавучих», мостов, а курсируют утлые суденышки, всевозможные боты и ботики, челны и челноки?
Человек, вырванный из привычной комфортной среды, пересаженный в эту, чуждую для него, болотистую почву, и сам подобен дереву или кусту. Он будет чахнуть, да еще и не факт, что выживет, во всяком случае, без ущерба для здоровья – морального и физического. А тем более в те давние (три века назад) времена, когда Петербург – все еще город без истории, без опоры на род и семейную традицию, куда не столько переезжают, сколько приезжают: все, от вельможи до распоследнего лакея. Да не как в Москву – разогнать тоску, а с какой-нибудь далеко идущей практической целью (город – средство). И достигнув (а чаще не достигнув) этой своей цели, уезжают обратно – умирать, так и не догадавшись, что угодили не в новую имперскую столицу, и даже не в европейский город – перепрыгивая с болотной кочки на кочку, Петербург до матушки-Европы еще долго не дотягивал, – а в город как таковой. В идею города: абстрактную, сродни платоновской, но одновременно еще какую конкретную – своего рода полигон (первый и единственный на всем пространстве средневековой России), где новая, городская, цивилизация, идущая в ногу с большим – не «остатним», а остальным – миром, рождается не вдруг, а постепенно, век за веком, в расчете на то, что еще долго ее придется доводить до ума. Под каждой страницей «петербургского текста» – муки деревенской роженицы, дающей жизнь этому горластому младенцу. И потом с тревогой наблюдавшей, как он рос, строился, менялся – без оглядки на муки и страдания тех, кто его населял.
Понадобилась целая череда поколений, чтобы вывести генетически модифицированный тип человека[50], эдакого homo peterburgus’а, для которого здешнее «нечеловеческое» пространство – живая, естественная среда. Под тиглем, где варился этот новый хомо-гомункулюс, пылал огонь истории, то ярко вспыхивая, то почти угасая – в зависимости от того, какой алхимик над ним колдовал и какой повар выплескивал из этой емкости ее готовое, только-только и едва-едва отстоявшееся содержимое, чтобы, пошуровав железным половником по российским провинциям и зачерпнув чего погуще, плюхнуть этой донной густоты в полуопустевшую выварку – и так раз за разом. Множество раз.
Стоит ли удивляться, что иной среды мы не знаем, да и не хотим знать. Мы, с кем история, городская повивальная бабка, разделывалась, не кривя душой, решительно и прямо, на всякую кривизну глядим недоверчиво, недоумевая: куда она может завести?
Душа петербургского человека, вдоль и поперек расчерченная прямыми, строго по линейке, линями, порхает над решетками рек и каналов, не слишком разбирая, что там внизу: вода или земная твердь. Ведь это сегодня она твердь, а уже завтра, если боги здешних, ингерманландских, мест прогневаются, ее может размыть. Как станцию метро «Площадь Мужества», под которой – как ни старались инженеры, как ни укрепляли опасные грунты?, замораживая их сжиженным азотом, – все равно разверзлись подземные хляби. А то еще нежданно-негаданным наводнением – если прорвет вдруг дамбу, и ветер, западный, дующий с залива, примется гладить невские воды против шерсти, и они час от часу станут набухать, пока не сольются со свинцовым небом, а потом, по радио, начнут объявлять контрольные цифры, и все будут к ним прислушиваться и сравнивать с уровнем ординара, надеясь, что до катастрофических трех метров на этот раз не доберется – но уже чувствуя, как где-то там, в глубине души шевели?тся, готовясь вырваться наружу, гибельный восторг.
Впервые я ощутила его в третьем классе, когда нам (голосом школьного радио) объявили, что никого не выпустят до тех пор, пока вода не отступит и за нами не придут: бабушки, дедушки, родители, от которых нас отрезало наводнением, темной водой канала Круштейна. И потом, собравшись у окон, мы смотрели, как вода, став – в первые часы – вровень с набережной, перекатывается за чугунную решетку, и под слоем воды, покрывшей проезжую часть и уже подбирающейся к стенам, шевеля?тся чугунные крышки люков, словно готовятся всплыть и закачаться на волнах, а между ними, нисколько не боясь и даже бравируя, несется одинокий мотоциклист, взрезая и разбрасывая водяные пласты широким, веселящим душу, веером, и его мотоцикл ревет, как вырвавшийся из неволи зверь.
С высокого этажа моих нынешних лет этот бесшабашный парень видится мне нарочным, посланным к противнику с ультимативным требованием: не зариться на чужое, закатать свою Невскую губу.
VIII
Сколько раз еще во времена СССР я, приезжая хоть в российскую провинцию, хоть в национальную республику, слышала осторожный, обращенный ко мне, вопрос: а вы откуда, из Москвы? И отвечая: из Ленинграда, видела облегчение и жалостливую радость. Жалостливую – потому что блокада; облегчение – потому что власть: тяжкая, сверхприродная, бесчеловечная, перед которой все, кроме жителей столицы, равны.
Этот, один из главных признаков «столичного текста», в советское время отошел к Москве[51]. В лицах иных москвичей его знаки проступали так же явственно, как значок доллара в глазах карикатурных, из «Огонька» или «Крокодила», уолл-стритовских воротил. (Надо ли объяснять, что с «нормальными» москвичами – а тем более урожденными, потомственными, не меньше нашего страдавшими под приглядом Софьи Власьевны, – это соотносится примерно так же, как образ Роди Раскольникова, прячущего топор за пазухой, или Ивана Карамазова, что ни ночь беседующего с чертом, – с «нормальными» жителями Петербурга.) Хотя дело тут не столько в богатстве – в этом, якобы общем, пироге, от которого нам, ленинградцам, доставались ломтики, тонкие, как ущербный серпик над Петроградской, или, спускаясь с небес на землю, как полумесяц над Соборной мечетью, рядом с которой я теперь живу, – сколько в другом, нематериальном: как, например, звание города-героя, которое Москва себе присвоила, надеясь встать с Ленинградом в один трагический ряд.
Еще одно, хрестоматийное, – язык. Есть множество слов и выражений, отличающих Москву от Петербурга. Все эти пресловутые «булки хлеба» (мимо булочных с одноименным названием – на всякий случай забранным в иронические кавычки – не я одна, многие, с кем мы перекинулись по этому поводу недобрым словом, проходим с неприязненным недоумением: и с чего это им вздумалось к нам сюда лезть), бордюры-поребрики и прочие гречи-гречки и курицы-куры. Но все они тушуются перед главным словом, точнее говоря, выражением: «завоевать Москву» – так говорят (а главное, делают) энергичные провинциалы. В их число я охотно включаю и бывших ленинградцев.
Применительно к Петербургу это выражение – нонсенс, оксюморон. «Завоевать Петербург» нельзя. С ним, с его генетическим кодом, можно только совпасть. Несовпадение чревато: творческим бесплодием, гражданской гибелью, тоской и унынием, от которых единственное спасение – уехать, к себе, на свою малую родину. Либо, махнув рукой на все прежние мечты и надежды, тихо доживать. Все иные «завоевания» – иллюзия. Их судьба – раствориться, сорваться, сдернуться, кануть в Лету. Одним словом, исполнить собою то самое эсхатологическое пророчество, согласно которому Петербург должен рано или поздно исчезнуть – не то погрузиться в смрадное болото, не то улететь к черту на рога, сорвавшись с торцов.
Теперь, когда я смотрю на город даже не с этажа, а с холма своей долгой – день за днем иссякающей – жизни, я жалею, что бежала из Ротонды, не воспользовалась единственным дарованным мне случаем, чтобы вступить в прямой диалог с создателями «петербургского текста», который, как полагают многие авторитетные исследователи, умер. Погиб. И отходная по нему давным-давно прочитана. А с другой стороны, что я могла им рассказать? Разве что поделиться своими смутными (по тому времени) догадками: о том, что сам этот текст – предвосхищение «нашей», ленинградской истории, которая выплеталась на тех же трагических коклюшках.
Думаю, они, пребывающие в вечности, и сами это знали. Но испытывали меня прежде, чем привлечь на свою сторону, сделать своим верным союзником.
С этих пор утекло немало невской воды, которую я, в память о той нашей встрече-невстрече, пропускала сквозь пальцы, задаваясь вопросом: кто мы, жители Ленинграда, и какие узы связывают нас с теми, кто жил в этом городе до нас?
Толчком к ответу послужило одно, казалось бы, случайное обстоятельство. Дом моей тогдашней школьной подруги пошел на капремонт. В те далекие времена (перенесемся мыслью в 1970-е) жильцам предоставлялось право выбора: переехать в новостройку, куда-нибудь к черту на кулички, либо перемогаться года три-четыре – а меньше никак не получалось, – где-нибудь поблизости, в квартире-трущобе. Такие убитые квартиры – обыкновенно в подвальных этажах, где от земли тянет сыростью и водятся крысы, – назывались «временный фонд».
Вот и семья моей подруги перебралась с набережной канала Круштейна на берег Пряжки (где за узкой водной полосой, припахивающей густой илистой гнилью, стоял – почти напротив ее временного дома – другой: желтый, куда угодил незабвенный Коля, мамин личный фотограф-кавалер). В те годы – подозреваю, что и сейчас, хотя утверждать не берусь, давно в тех краях не бывала – район Пряжки выглядел диковато. Полуосыпавшиеся, с проплешинами выкрошившейся штукатурки фасады, от крыш до подвалов покрытые вековыми потеками; трещины на асфальте, словно лопнувшем по всем швам; низкие, будто приплюснутые подворотни, испещренные следами наскальных усилий местной шпаны и шантрапы.
Но сам берег реки (не набережная, а именно берег, поросший травой и кустами) оставался прежним, каким он и был в начале века, когда здесь, на углу Офицерской (позже переименованной в Декабристов: по ней мы с бабушкой, случалось, гуляли, но не доходя до Пряжки), – жил Александр Блок.
От Союза Связи до этих мест, почти не затронутых советскими новшествами и новоделами (едва ли не единственный – ДК им. Первой Пятилетки, образец не то конструктивизма, не то сталинского ампира, тут источники расходятся и мнения разнятся), ходили автобусы. Вид, открывавшийся из автобусного окна, позволял с легкостью перенестись в дореволюционное, но по сию пору живое и почти что подлинное прошлое, где все оставалось по- прежнему: аптека (на повороте к Театральной площади), улица, фонарь. Вдобавок ко всему здешние фонари, надвинув колпаки на глаза, светили таким тусклым неверным светом, словно у них под колпаками попыхивают газовые рожки.
Пробегая мимо угловой парадной, я всякий раз ощущала сквознячок времени – не в переносном, а в самом что ни есть явленном смысле, когда что-то, чему ты не знаешь названия, касается щеки. Мне хватало силы воображения, чтобы сквозь туманную дымку, курящуюся над водами Пряжки и затягивающую окрестности полупрозрачным, хотя и мрачноватым флёром, различить тонкие черты знакомого по фотографиям из школьных учебников лица. Рядом с ним, идущим мне навстречу, все местные лица тушевались, словно уходили в тень. Тень неизбывного прошлого делала их – наше – присутствие неуместным, будто мы, пользуясь сомнительным правом настоящего времени, вторглись в другую, но в сравнении с нашей, эфемерной, – подлинную жизнь. Это ощущение себя – лишней я с тех пор испытывала не раз и не два.
Особенно оно обостряется, если хозяева мемориальной квартиры, в которой я оказалась, не просто жили (как Шаляпин или, положим, Римский-Корсаков), а здесь, в этих комнатах, страдали, угодив в советские жернова. Волны их незаслуженных, ни на чем кроме властного безумия не основанных страданий накрывают меня с головой. Всякий раз, выбираясь на берег, с которого советская власть видится болотом, исходящим гнилыми пузырями, я чувствую глухой стыд: за то, что родилась в другое время. За то, что ничем не могу им помочь.
И потом, вернувшись домой, я стараюсь не встречаться глазами с привычными предметами, вроде четырехстворчатого (медный сплав, литье, выемчатая эмаль; сюжеты двунадесятых праздников) складня, украшающего мою книжную полку, – ведь это его двойника я видела в квартире Ахматовой; или бульотки, маленького петербургского «самовара» с двумя львиноголовыми ручками, сливным краником и расположенной под днищем спиртовкой – такая же точно стоит в комнате Блока.
Они, эти вещи, пришедшие ко мне из прошлого, делают петербургское время проницаемым: я и здесь, и там. Не представляю, что такого может случиться, чтобы я, временный хранитель, решилась отдать их в чужие руки. Отказаться от них. Продать. Да какое там! – предать.
Привыкая к замысловатым играм здешнего пространства, рано или поздно приходишь к мысли: как блаженная душа Августина родилась христианкой задолго до христианства, так и наши становятся петербургскими задолго до появления на свет.
А уходя, остаются ленинградскими, потому что привыкли жить в городе, где едва ли не в каждой квартире кто-то умирал с голоду, где сами стены (сколько ни обляпывай их наипрочнейшей штукатуркой, ни ровняй гипсокартоном, ни оклеивай новомодными итальянскими обоями) пропитаны голодной мукой и – один шаг вниз по иерархии страданий – муками тех, кто, пережив, перемогши смертное время, уехал в эвакуацию годом-двумя позже, но так и не сумел вернуться.
И уж если по справедливости, все эти комнаты, кухни и прихожие, которые мы опрометчиво называем своей юридически неотторжимой собственностью, принадлежат не только нам. В координатах блокадной истории мы – маленькие валтасары, не ведающие того, что однажды может проступить на наших стенах: мене, текел, упарсин – начертанное таинственной рукой. И речь уже не о царстве. Ведь в переводе с арамейского на ленинградский это будет означать: исчислил Бог собственность твою; она взвешена на весах и найдена легкой; разделено жилье твое между ними и тобой.
Порой все случается буднично. Звонок в дверь. Ты открываешь и видишь старика. Рядом с ним женщина – твоих, средних, лет. Старик стоит молча, опираясь о ее руку. Говорит она. Вы уж простите, мы приехали издалека, отец, мальчиком, жил здесь в блокаду, в сорок четвертом они уехали, но так и не вернулись, он просил, давно, но все как-то не получалось, знаете, как бывает, то денег нет, то времени… Она замолкает, чтобы дать тебе время – понять и растерянно отступить в сторону, старясь сдержать слезы, радуясь, что тебе ничего не стоит сделать по его слову, воплотить то, о чем он всю свою жизнь мечтал. Он идет, больше не опираясь, переходит из комнаты в комнату. Ты – следом, бормоча: простите, тут все по-другому, ремонт, двери, окна… «Нет, – его пальцы дрожат, когда он кладет руку на стену. – Все осталось как было. Можно умирать. – А уходя, уже в дверях, не по-стариковски твердо: – Спасибо вам».
И все пророчества о Неве как о Стиксе, Коците и Ахеронте сходятся в одной-единственной точке, в которой ты стоишь и смотришь ему вслед.
Потому нам и внятен этот город, опровергнувший мифы о своей неминуемой гибели; город-текст и одновременно механизм, порождающий тексты, в котором история и литература вертятся как две белки в одном – временно?м – колесе; город, где из-под каждой частной, человеческой судьбы проступают скрижали мироздания; город, не в мечтах своего венценосного демиурга, а всем своим существом свершивший решительный поворот к Европе, невыносимый для советского средневекового сознания; город, не понаслышке знающий жизнь во вражеском окружении. Он – прямой наследник крепости Орешек, никому не по зубам. Уж как гнобили его ларвы, пытали до подноготной, вздергивали на дыбу, катали за жирными ждановско-романовскими щеками – а ядрышко-то, не-е-ет, не разгрызть.
Правда в том, что, втемяшившись в наши петербургские мозги всей своей ленинградской историей, он сам обеспечил себя защитниками, готовыми кинуться ему на выручку по первому зову. В этом же ряду и спасенный от прожорливого советского времени шкаф – мой скромный вклад в непрерывность городской жизни; и наша общая озабоченность колером какого-нибудь свежеотремонтированного фасада: казалось бы, нам в этом доме ведь не жить, а между тем, проходя мимо, мы косимся ревниво: ленинградский или не ленинградский вышел цвет (на самом-то деле петербургский, екатерининский, два века назад введенный в обиход указом императрицы и с этих пор распространившийся на всю ширину желтоватого с легкими примесями спектра, чьи мыслимые и немыслимые оттенки, собственно, и создают знаменитый «эффект сияния», когда дом излучает тихий и несказанный свет даже в пасмурную погоду, а тем более в пору белых ночей); и боль от сгоревшей колесницы над аркой Главного штаба: каков процент медной обшивки, затронутый пожаром, и совместим ли он с жизнью? – вопрос, над которым мы ломаем голову, будто речь не о скульптурной композиции, а о живом и беззащитном теле – близком, родном.
Это раньше (если верить «петербургскому тексту») город существовал не для людей, а сам по себе. Так, как его строили: холодным инфернальным пространством, где человек – щепка, чья судьба в лучшем случае плыть по течению, по воле невских волн, а в худшем – лететь заодно с другими щепками во исполнение приказа рубить лес. Это историческое безволие закончилось: на нас, на нашей памяти, на нашем, послеблокадном, поколении.
Теперь здесь все родное и беззащитное. Требующее нашего постоянного присутствия и догляда. Стоит нам, его хранителям, отвернуться, и варвары – вот они, тут как тут. С ломами, кирками, лопатами, со своими обрюзгшими душами. Им, пришлым, только дай волю…
Город сам следит за тем, чтобы новые жители превращались в его преданных адептов. И не прощает измены: предавший его, считай, пропал. И никакой государственный бог (сущая деревенщина) ему, предавшему, уже ничем не поможет.
Утверждаю: «мы» и «они» служим разным богам. Иначе говоря, относимся к разным цивилизациям. «Мы» – к городской.
Чужаки (речь не о гостях; и не о тех, кто, родившись в любом другом городе или деревне, поменял состав своей «крови», став ленинградцем; и даже не о тех, кто хотя бы встал на этот трудный и извилистый путь исторического исправления) – слышат звон «петербургской колокольни», но, как ни вертят головами, не знают, понятия не имеют, где он. «Их» я узнаю по невидимой усмешке на губах, когда ими же заводится дело о жизни или смерти какого-нибудь петербургского дома; по склонности к пустой риторике «о дальнейшей судьбе нашего великого города»: ах, как же им было бы приятно и сподручно, если бы он и вправду стал глухой провинцией – им, варварам, под стать.
Присваивая почетное звание хранителя, я отдаю себе отчет в том, что совершаю психологический перенос. На самом-то деле Петербург хранит меня.
Доказательство этому я получила, вернувшись из второй в моей жизни эвакуации, когда, унося ноги с Комендантского аэродрома (районы спальной застройки – не Петербург), а точнее, из неудавшейся семейной жизни, сняла квартиру на углу Маяковской, от Невского проспекта в каких-нибудь двадцати шагах. Эта бывшая дворницкая или, попросту, трущоба – с подобием кухни, втиснутой в уголок прихожей, душем в туалете и подоконниками вровень с асфальтом – меня спасла. Много месяцев маявшаяся тревожной бессонницей, здесь я в первую же ночь заснула сном младенца: под защитой своего города, под его покровом, непроницаемым для страхов, мучений и бед.
В любую темную подворотню или подслеповатую парадную я вхожу без тени страха: здесь, в этом городе, на этом пятачке вселенной, мой страх не отбрасывает тень. Будто это не город-левиафан, сколько раз ломавший и перемалывавший человеческие кости, – и отродясь им не был; и не город как таковой, имеющий свои явные и тайные пороки. Даже мокрый, скользкий, промозглый (в ноябре[52]) или заваленный январским снегом, он умеет обвести меня вокруг пальца, блеснув такой запредельной красотой, пред которой меркнут любые обвинения. Что уж говорить о поре белых ночей. Под их прозрачно-призрачным покровом перехватывает горло и сбивается дыхание так, словно нет на свете ничего важнее и значительнее – ничего во веки веков оправданнее – этих подпыленных, подточенных городскими миазмами, домов.
Дворцы, соборы, церкви, театры, библиотеки – все, что в иных широтах называется «объектами недвижимости», здесь вечно живое и подвижное, меняющее (в зависимости от времени года или дня и ночи) все, что только можно себе представить: от абриса-контура до выражения фасада-лица. И уж если на то пошло, единственным завоеванием «пролетарской революции» – большевистского переворота, лишившего мою прабабушку ее юридически оформленной собственности, – я считаю передел всей «царской недвижимости» в пользу горожан. Нам, родившимся в убогих коммуналках, эти «царские палаты» достались в неоспоримое наследство, и потому (говорю для сведения борзых и ушлых, полагающих, будто все это местный фольклор, безобидные городские чудачества) здесь царедворцы – мы. И своего не отдадим.
В многослойном (хочется сказать: блинчатом) пироге «петербургского текста» один из первых, едва ли не самых вкусных слоев: тема декораций, а если взять шире – театральности. Еще Астольф де Кюстин, перефразируя известное высказывание итальянца Ф. Альгаротти, называл жителей Петербурга «ордой калмыков, разбивших стан среди декораций античных храмов». Де Кюстину вторит Меттерних: «Россия подобна большой и роскошной театральной декорации, выстроенной в виду Европы; но с нашего места можно увидеть, как работают механизмы за кулисами, и понять, что сработаны они очень скверно». Не в укор уважаемым иностранным авторам – некоторые наши механизмы работают как часы.
Притом что сами часы, часы как таковые, положим, на башне ратуши – в европейской традиции исполняющие роль городского символа, – у нас не прижились. Здесь у нас время отмеряется выстрелами. Советское жахнуло холостым, из шестидюймового калибра. Быть может, в память об этом – холостом, потерянном для страны, семь десятилетий перемогавшемся – времени мы, заслышав полуденный выстрел с бастиона Петропавловки, всякий раз вздрагиваем и нервно вздергиваем рукав.
Петербург – не город, а жизненная стратегия. Стратегия независимости. Другое дело, что каждый из нас доходил до нее своим умом и путем.