Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 32 из 265 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Это произошло на моих глазах. – Тут что-то не то. Сдается мне, что этот помощник прокурора более низкий негодяй, чем можно предположить. – Честное слово, меня бросает в дрожь, – сказал Дантес, – неужели мир населен только тиграми и крокодилами? – Да, но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других. – Пожалуйста, будем продолжать! – Извольте. Вы говорите, он сжег письмо? – Да, и прибавил: «Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю ее». – Такой поступок слишком благороден и потому неестествен. – Вы думаете? – Я уверен. К кому было письмо? – К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрон, номер тринадцать. – Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо исчезло? – Может быть; он несколько раз заставил меня обещать – будто бы для моей же пользы, – не говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени, написанного на конверте. – Нуартье! – повторил аббат. – Нуартье! Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы Этрурии; знал Нуартье – жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника прокурора? – Де Вильфор. Аббат расхохотался. Дантес посмотрел на него с изумлением. – Что с вами? – сказал он. – Видите этот солнечный луч? – спросил аббат. – Вижу. – Ну так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с вами? – Да. – Этот достойный человек сжег, уничтожил письмо? – Да. – Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесете имени Нуартье? – Да. – А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье – его отец! Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и схватился руками за голову. – Его отец! Его отец! – вскричал он. – Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, – отвечал аббат. И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса; все, что прежде казалось ему темным, внезапно засияло в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, – все пришло ему на память. Он закричал, зашатался, как пьяный; потом бросился к подкопу, который вел из камеры аббата в его темницу. – Мне надо побыть одному! – воскликнул он. – Я должен обдумать все это! И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришел тюремщик, Дантес сидел на койке с остановившимся взглядом и искаженным лицом, неподвижный и безмолвный, как статуя. В эти долгие часы размышления, пролетевшие, как секунды, он принял грозное решение и поклялся страшной клятвой. Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, который после ухода тюремщика пришел пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришел звать своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.
Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были жестокость и твердость, свидетельствовавшие о том, что в юноше созрело какое-то решение. Аббат посмотрел на него пристально. – Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною. – Почему? – спросил Дантес. – Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, – жажду мщения. Дантес улыбнулся. – Поговорим о другом, – сказал он. Аббат еще раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса, заговорил о другом. Беседа с аббатом, как с любым собеседником, много перенесшим, много страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, но в ней не было эгоизма, этот страдалец никогда не говорил о своих страданиях. Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже знакомым, и его знаниям моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы, освещенные фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещенного человека сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных идей, где он привык парить. – Научите меня чему-нибудь из того, что вы знаете, – сказал Дантес, – хотя бы для того, чтобы не соскучиться со мной. Боюсь, что вы предпочитаете уединение обществу такого необразованного и ничтожного товарища, как я. Если вы согласитесь на мою просьбу, я обещаю вам не говорить больше о побеге. Аббат улыбнулся. – Увы, дитя мое, – сказал он, – знание человеческое весьма ограниченно, и когда я научу вас математике, физике, истории и трем-четырем живым языкам, на которых я говорю, вы будете знать то, что я сам знаю; и все эти знания я передам вам в какие-нибудь два года. – Два года! Вы думаете, что я могу изучить все эти науки в два года? – В их приложении – нет; в их основах – да. Выучиться не значит знать; есть знающие и есть ученые – одних создает память, других – философия. – А разве нельзя научиться философии? – Философии не научаются; философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума, применяющего их; философия – это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на небо. – Чему же вы станете учить меня сначала? – спросил Дантес. – Мне хочется поскорее начать, я жажду знания. – Всему! – отвечал аббат. В тот же вечер узники составили план обучения и на другой день начали приводить его в исполнение. Дантес обладал удивительной памятью и необыкновенной понятливостью; математический склад его ума помогал ему усваивать все путем исчисления, а романтизм моряка смягчал чрезмерную прозаичность доказательств, сводящихся к сухим цифрам и прямым линиям; кроме того, он уже знал итальянский язык и отчасти новогреческий, которому научился во время своих путешествий на Восток. При помощи этих двух языков он скоро понял строй остальных и через полгода начал уже говорить по-испански, по-английски и по-немецки. Потому ли, что наука доставляла ему развлечение, заменявшее свободу, потому ли, что он, как мы убедились, умел держать данное слово, во всяком случае, он, как обещал аббату, не заговаривал больше о побеге, и дни текли для него быстро и содержательно. Через год это был другой человек. Что же касается аббата Фариа, то, несмотря на развлечение, доставляемое ему обществом Дантеса, старик с каждым днем становился мрачнее. Казалось, какая-то неотступная мысль занимала его ум, он то впадал в глубокую задумчивость, тяжело вздыхал, то вдруг вскакивал и, скрестив руки на груди, часами шагал по камере. Как-то раз он внезапно остановился и воскликнул: – Если бы не часовой! – Будет часовой или нет, это зависит от вас, – сказал Дантес, читавший мысли аббата, словно его череп был из стекла. – Я уже сказал вам, что убийство претит мне. – Но это убийство, если оно совершится, будет совершено по инстинкту самосохранения, для самозащиты. – Все равно, я не могу. – Однако вы думаете об этом? – Неустанно, – прошептал аббат. – И вы нашли способ? – живо спросил Дантес. – Нашел, если бы на галерею поставили часового, который был бы слеп и глух. – Он будет и слеп, и глух, – отвечал Эдмон с твердостью, испугавшей аббата. – Нет, нет, – крикнул он, – это невозможно! Дантес хотел продолжать этот разговор, но аббат покачал головой и не стал отвечать. Прошло три месяца. – Вы сильный? – спросил однажды Дантеса аббат.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!