Часть 10 из 24 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Теперь мне уже ничто не мешало немедленно отправиться искать помощи, оставалось только дождаться окончания непогоды. Приняв решение сдаться, я больше была не в силах откладывать исполнение задуманного. Небо целых два мучительных дня не светлело, и температура не поднималась. Я все время держала голого малыша у себя под свитером, прижимая к телу. Мы почти все время спали, и он сосал грудь. Когда тепла или молока не хватало, мы оба плакали. Я высунулась из дома лишь на третье утро – там светило летнее солнце, и земля жадно пила тающий снег. К обеду от того, что было моим огородом, почти не осталось следа – только несколько грязных лужиц в тени деревьев и поникшая зеленая муть. Не уцелело вообще ничего. Крошечные свеколки, морковки и картофелины были еще съедобны, но вот их ботва (а вместе с ней и все их обещания) была уничтожена. Я принялась раскапывать погибший огород, собирая урожай, и съела все, что смогла найти. А потом надела на своего тощего младенца свежий вязаный подгузник, поплотнее завернула его в одеяльце, прижала к груди и двинулась в том направлении, откуда, как мне казалось, с большей вероятностью мог появиться живой человек.
Несколько месяцев назад, когда я сюда только пришла, я представляла себе, как в тот день, когда настанет время уходить, я тщательно уничтожу все следы своего лагеря. Вскопаю огород, разберу каменное кострище, выброшу рогатину, на которую подвешивала котелок, сниму веревки, приберусь в хижине, опрокину пенек, который служил мне креслом. Сотру лето своего позора, и никто никогда о нем не узнает. Но теперь, уходя из лагеря, я была настолько слаба, что сил не хватило даже на то, чтобы застелить постель или положить в рюкзак вилку и ложку и закинуть его за плечи, и я пыталась найти ответ на два вопроса: кто, по моему разумению, должен был настолько мною заинтересоваться, чтобы забраться сюда и начать здесь все исследовать? И как я планировала поступить с самым неопровержимым доказательством своего преступления – собственно ребенком? Что толку в секретном лагере глубоко в горах, когда я заявлюсь в Айолу с новорожденным младенцем на руках? Я покачала головой и зашагала дальше – теперь я была на целую жизнь старше той безмозглой девицы, которая пришла сюда в апреле.
Это был самый долгий поход за всю мою жизнь. Я понятия не имею, десять миль я тогда прошла или одну. Я заботилась лишь о том, чтобы крепко прижимать к груди своего почти невесомого ребенка и передвигать ногами. Больное сознание играло со мной шутки, и мне казалось, я шагаю по какому‐то нездешнему миру. Я шла решительно и целеустремленно, хоть и не знала куда, а лес вокруг казался таким враждебным, каким не был уже несколько месяцев: солнце уходящего лета хлестало нещадно, птицы гремели, как полковой оркестр, почва под ногами была бугристая и уродливая, будто поле, усеянное черепами. Даже высокие стебли лилового кипрея, казалось, смеются надо мной, хвастаясь тем, как ловко противостояли снегопаду, разрушившему все мои надежды. Когда малыш тихонько заплакал, я остановилась и дала ему грудь, зная, что только разочарую его несколькими глотками скудного нищенского молока и уже через несколько минут он начнет хныкать и требовать еще. Как и здешняя засушливая земля до снегопада, тело мое совершенно высохло. Мне больше нечего было давать.
Когда на моем печальном пути встретилась поляна, я, выйдя из‐за деревьев, наткнулась на олениху-мать, и мы обе в испуге отпрянули. Я не видела ее уже несколько недель. Между нами было не больше пяти ярдов, мы стояли и смотрели друг другу в глаза. Теперь мы обе были матерями, но где же ее оленята? Тут раздался шелест листьев, и из‐за кустов показался ее любимый сын, высокий и прекрасный. Олененок взглянул на меня с благоразумной осторожностью и встал рядом с матерью. Пара грациозно двинулась дальше. Второго детеныша видно не было. Я села на булыжник и стала ждать. Когда слабенький последыш так и не показался, я проглотила ком в горле, покрепче прижала к себе Малыша Блю и из последних сил зашагала дальше.
Глава четырнадцатая
Сначала я решила, что длинный черный автомобиль – это, наверное, мираж. Я брела уже не знаю сколько времени, разыскивая высокие утесы, по которым я бы могла ориентироваться, но видя перед собой лишь новые и новые мили незнакомой земли. Ольха и ива не попадались мне на глаза уже несколько часов, их сменили полынь, можжевельник и голые скалы, и вдруг – это: черный легковой автомобиль, припаркованный у дороги рядом с группой желтых сосен. Мой помутившийся разум не в силах был такое осознать.
Я спряталась за деревом и попыталась разобраться, что означает эта картина. Пикник. Мужчина и женщина, расстеленное на земле красное одеяло, а на нем – еда: золотистая буханка хлеба, круг сыра, несколько слоев розовой ветчины, совсем как та, что мистер Чапмен у себя за прилавком нарезал такими же тоненькими ломтиками, и – неужели? – два восхитительных розовых персика, оба размером с бейсбольный мяч, лежат поверх коричневого бумажного пакета. От этого зрелища у меня разболелся живот.
Но еще удивительнее, чем драгоценная еда, был ребенок, завернутый в бледно-голубую мягкую ткань и лежащий у матери на руках. Он был крупнее, чем Малыш Блю, но родился, наверное, совсем недавно. Он извивался и вопил, как и положено новорожденным. Мужчина стоял в сторонке, он курил и ругался на двух орущих черно-голубых соек, устроившихся на ветвях сосны прямо у него над головой. Женщина расстегнула блузку и неловко обнажила одну округлую белую грудь – настолько налитую и сочную, насколько мои были высушенными и пустыми. Ее малыш оттолкнул грудь, но мать проявила настойчивость. Когда ребенок успокоился и начал есть, я уже знала, что должна сделать.
Бывает такая печаль, которая выходит за пределы печали и затекает горячим сиропом в каждую трещинку твоего естества, начинает с сердца и просачивается прямо в клетки и кровоток, после чего уже ничто не остается прежним – ни земля, ни небо, ни даже твоя собственная ладонь. Такая уж это печаль, которая меняет всё.
Я полагала, что уже познала эту глубочайшую из печалей. Конечно, гибель моей матери, моей дорогой тети Вив и моего обожаемого Кэла прорвала дыру в том, что раньше было туго сотканным полотном моего нормального детства, но мамина Библия и повседневные неизбежные дела указали мне, что это такая прореха, которую следует залатать. Мое неокрепшее потрясенное сознание согласилось, что в ответ на произошедшее я должна работать и приносить пользу, – так я и стала жить. Горе свое я проглотила, как твердый кусок угля, и оно навсегда осталось там, у меня внутри. А когда я, стоя в магазине Чапмена, подслушала новость о трагической судьбе Уила, я не пошла сразу после этого домой, не взяла на кухне нож и не набросилась на Сета в безудержном порыве мести – нет, я продолжала послушно готовить еду, мыть посуду, заботиться об Авеле и вычищать курятник, молча глотая тайные слезы. Я продолжила жить. Убежала в лес, подготовилась, родила, осталась в живых. Печаль подкосила меня, но не убила.
Но сейчас, когда я прокралась к длинной черной машине, уложила своего ребенка на теплое кожаное заднее сиденье и оставила его там, в душе моей разверзлось такое горе, которое захватило каждую клетку моего тела. Я осознала это не сразу – слишком ослабела от голода, слишком привыкла терпеть и делать то, что требуется. Когда я с щелчком закрыла дверцу автомобиля и пошла от него прочь, можно было подумать, будто я оставила там просто камень. Ну хорошо, не камень – щенка или только что вылупившегося птенца, кого‐то такого, о ком мне нужно было позаботиться и отправиться дальше по своим делам, – просто деловитая передача из рук в руки, как когда продаешь поросенка из своего свинарника или молодое деревце из сада. Я не прижала его лобик в последний раз в ямку у себя под шеей, не потерлась на прощанье щекой о его пушистую макушку. Укладывая его на сиденье машины, я не вдохнула его запах, чтобы запомнить навсегда, и не взглянула напоследок через открытое окно машины на его лучший в мире ротик. Фермерские дети рано приучаются не привязываться к детенышам, чья судьба им не подвластна. Я все хотела обернуться, понаблюдать из укрытия, как мужчина или женщина заметит моего сына – чтобы знать наверняка, что его обнаружили, чтобы увидеть, как его возьмут на руки и обнимут, – но вместо этого я побежала. Несмотря на неописуемую слабость, я отвернулась от автомобиля и рванула прочь с поляны, ни разу не повернув головы.
Я карабкалась через камни, ветки и пни, обегала кусты полыни и валуны, смертельная усталость необъяснимым образом подгоняла меня, и я галопом перелетала через канавы и взмывала вверх на крутые склоны, я спотыкалась и падала, чудом поднималась на ноги и снова бежала. Что я наделала? Я была в совершенном отчаянии и растерянности и понятия не имела, куда бегу. Если бы кто‐то наблюдал за моим побегом, он бы наверняка решил, что за мной гонится темное и голодное нечто. Не мог же он догадаться, что единственным моим преследователем был мой собственный невообразимый поступок.
Наконец я рухнула на землю среди деревьев. Лежала на спине и отчаянно пыталась дышать. Я помню одно: небо у меня над головой было неистово синим, без единого облачка, и в нем кругами летал краснохвостый сарыч. Я сосредоточилась на его грациозном полете, будто во всем белом свете отныне это единственное, во что можно твердо верить. Непохоже было, будто сарыч охотится – скорее он просто наслаждался полетом, оседлав свой персональный ветерок. Он кружил и кружил, без усилий и даже не размахивая крыльями. И взгляд мой кружил и кружил, следя за его полетом. Я лежала, дрожащая и бездетная, неспособная дотянуться до его радости, бесконечно одинокая. Я больше не ощущала родства со всем миром, которым наслаждалась, пока была беременна. И мне вдруг подумалось – а что, если в тот день, когда мы с Уилом лежали вместе (возможно, даже в тот самый миг, когда спина моя выгнулась в любовном экстазе), вот этот самый сарыч как раз вернулся к себе в гнездо и обнаружил, что его дом разорен и деток больше нет. Что если пик моего наслаждения пришелся на тот момент, когда на сарыча обрушилась беда, – точь‐в-точь как сейчас он радостно кружит надо мной, не замечая моей трагедии?
Впервые в жизни я вдруг задумалась над тем, что я, интересно, делала в то самое мгновение, когда автомобиль с моими родными не вписался в поворот? Играла в саду? Когда машина опрокинулась в первый раз, и те, кого я любила, один за другим вылетали через открытые окна, и их головы раскалывались о камни, возможно, я как раз вгрызалась в сладкий персик? А где я была, когда автомобиль Сета рванул с места и дернул за собой привязанного за руки Уила? Неужели я, как полнейшая идиотка, вытаскивала из духовки идеально подрумянившийся хлеб, когда его плоть в первый раз чиркнула по гравию или когда он выдохнул в последний раз?
Каким же безумием было желать, чтобы сарыч там, высоко в небе, исполнился ко мне сострадания. Как и все, связанное с Малышом Блю, нестерпимую боль от его потери я снесу одна. Сам факт его существования – существования невероятно мягких складочек его шеи, его сладкого дыхания и крошечных сжатых в кулаки ручек – был известен лишь мне одной и лишь для меня одной был важен.
И все‐таки в тот момент я подумала о ней – женщине в белой блузке, второй матери.
Я видела ее лишь урывками – пока пробиралась сквозь кусты и деревья, подкрадываясь поближе к машине, – но мне запомнились ее волнистые каштановые волосы, короткие и стильно зачесанные набок, и то, как она заправляла их за ухо, когда смотрела на своего брыкающегося младенца. Она была хорошенькая, с округлыми скулами и изящным носом, хотя бледное лицо ее не выражало эмоций – возможно, сказалось утомление после поездки на автомобиле, – она безрадостно потряхивала ребенка и похлопывала его по попе, призывая успокоиться и сосать. Время от времени она поглядывала на мужа, который все время стоял, повернувшись к ней широкой спиной, и сначала ругался на соек, а потом смотрел куда‐то в лес и курил, и дым сигареты кошачьим хвостом взмывал и вертелся над его темноволосой головой.
То, что произошло дальше, воображение нарисовало мне так отчетливо, будто я лично присутствовала при этой сцене: когда трескотня соек наконец утихла, женщина настороженно повернула голову, прислушиваясь к первым нежным звукам плача, доносящимся из машины. Сначала, представляла я, она приняла крик ребенка за птичье пение, но потом материнский инстинкт указал ей на ошибку. Я так и видела, как она застегивает блузку, передает своего собственного младенца мужу, подходит к автомобилю – сначала настороженно, а потом решительно, уверенным и быстрым шагом. Я видела, как она заглядывает в окно, ахает, распахивает дверцу машины и, не веря собственным глазам, смотрит на заднее сиденье. А потом – и в этом я нисколько не сомневалась – она торопливо, повинуясь инстинкту, прижимает моего изголодавшегося ребенка к груди и кормит его своим сладким жирным молоком, спасительной пищей, которой я ему обеспечить не сумела.
И пока она вот так держала его у груди, я представляла себе, я надеялась, что она, наверное, подумала обо мне. Стала, наверное, вглядываться полным тревоги и сочувствия взглядом в лес, понимая, что где‐то там молодая мать, такая же, как она сама, которая отдала своего ребенка и в изумлении поковыляла прочь. Поступок вроде этого ее наверняка озадачит, и она станет ломать голову над тем, какие нечеловеческие обстоятельства должны были вынудить женщину принять настолько немыслимое, глупейшее решение.
Я лежала в лесу на земле, по‐прежнему загипнотизированная беспрестанным кружением сарыча, и крепко прижимала к щеке правую руку – ту часть меня, которая последней прикасалась к моему ребенку. Я представляла себе, что оттиск крошечной головки отпечатался в линиях и складках моей ладони, и снова и снова проводила рукой по лицу, надеясь, что, может быть, и он как‐нибудь почувствует мое прикосновение.
Должно быть, я уснула, потому что дальше помню только, как проснулась на жесткой земле – там, где упала: спина исколота камнями, голова гудит. Я лежала не двигаясь и смотрела просто на приглушенные сумерки и одну серую тучу в форме розы. Я заново прокручивала в голове прошедший день. Когда я решилась идти искать помощи, у меня в мыслях не было отдать кому‐нибудь сына. Но когда я увидела тех людей с пикником – сверкающую черную машину, налитую грудь, семью, – у меня перед глазами промелькнули варианты жизни моего малыша. В одной версии он оставался моим, но продолжал слабеть с каждым днем и почти наверняка умирал, а если и ухитрялся выжить, если мы оба ухитрялись выжить, то где же нам было найти пристанище? В другой версии он навеки покидал меня, чтобы стать сыном другой женщины, но там его кормили, он рос, полнел, у него было будущее, отец, дом. Как мама-лань, которая наверняка разрывалась между инстинктом отдать предпочтение более сильному олененку и желанием вскормить того, который слабее, я тоже прислушалась к голосу каких‐то еще более глубинных недр, чем логика, любовь и даже надежда, и сделала примерно тот же выбор. Я двинулась к ним бессознательно, как во сне, будто некая сила, отличная от привычной механики мозга, несла мои ноги через сухую траву и полынь, по неровной каменистой почве, в сторону автомобиля, я шла вперед, не вполне осознавая, что делаю, пока это не было сделано. Вот я прижимаю крошечное тельце к груди. А через мгновенье уже открываю заднюю дверь машины, опускаю его на кожаное сиденье, с тихим щелчком закрываю дверь и ухожу.
Темнота наступила очень быстро, черная и безлунная. Я встала, доковыляла до группки сосен и легла под ними, поддавшись иллюзии, будто в холодную ночь они меня защитят. Я то проваливалась в сон, то снова из него выныривала, меня мучили кошмары о том, как мой малыш плачет по мне, и я все искала его, искала, но не могла найти. Едва в небе на востоке появилась чуть заметная полоска желтой зари, я встала, дрожа, с трудом разгибая руки и ноги, и пошла, пытаясь двигаться по своим вчерашним следам. К тому моменту, когда окончательно рассвело, мне удалось отыскать ту поляну, и я стояла на том самом месте, где оставила своего ребенка. Автомобиля и семейной пары тут больше не было. Не осталось ни отпечатка ноги, ни следа от шины – будто моего ребенка украли призраки, жестоко помрачив мне разум. Я в полузабытье вертелась вокруг своей оси, снова и снова обводя взглядом место происшествия, будто, если посмотреть еще разок, можно отыскать какое‐нибудь свидетельство того, что стало с моим ребенком. В приступе паники я стала думать, что, возможно, этот случай мне почудился и на самом деле я оставила ребенка незнамо где.
Внезапно глаза мои остановились на персике, лежавшем на большом валуне и в лучах восходящего солнца походившем на оранжевый драгоценный камень. На коврике для пикника было два персика. Теперь она получила моего ребенка, а я – ее персик. Она оставила его для меня, возможно, догадавшись по невесомости Малыша Блю, что его мать голодает, но, что еще важнее, она, по‐видимому, знала, что я вернусь сюда в поисках хоть какого‐нибудь подтверждения того, что мой ребенок попал в добрые руки.
Я с опаской подошла к персику, не доверяя собственному сознанию. Когда я протянула руку и убедилась в том, что плод – настоящий и к тому же такой идеальной спелости, что я буквально почувствовала папину руку, откручивающую его от ветки, и нежные пальцы Коры, которая подхватила персик и уложила в бумажный пакет, я осознала, что наши жизни – моя и семьи в сверкающем черном автомобиле – пересеклись еще раньше, чем я набрела на них в лесу. Они останавливались у нашего придорожного ларька. Возможно, спросили, где тут есть приятное место для пикника – такое, чтобы ненадолго съехать с трассы, – и последовали указаниям Коры. И вот, пока Кора жестикулировала своими полными руками и объясняла, где свернуть налево, а где направо, чтобы попасть в это самое место, я, наверное, как раз пустилась в свое блуждание в сторону поляны, которую она им описала. Я не обладала той фундаментальной верой в божественное провидение, с какой жила моя мать, но в тот момент решила, что, может, она была права насчет воли Божьей. Моему ребенку нужны были груди, полные молока, нужна была мать, которая сможет как следует о нем заботиться, отец из здешних, и все это сюда явилось. Мне нужна была пища и подтверждение того, что моего сына нашли, и вот я держу в руке чудесный плод.
Первый откушенный кусочек был настолько восхитителен, что мне обожгло рот. Я позволила персику взорваться сладостью на моем пересохшем, истосковавшемся языке, а потом сделала несколько укусов не спеша, с наслаждением, будто в них заключалось спасение моей души. Помимо воли я принялась пожирать персик жадно, заглатывая огромными кусками, сок стекал по запястьям и заливался в потрепанные рукава свитера. Через мгновенье драгоценный дар был уничтожен. Я начисто обсосала косточку, не оставив ни единого клочка мякоти, а потом облизнула грязные руки и запястья – собрала последний вкус сока.
Ничуть не утолив голода, я вышла с поляны, где когда‐то была припаркована черная машина. За поляной начиналась узкая проселочная дорога, примерно с полмили она петляла по лесу, а дальше пересекалась с дорогой пошире, устеленной тусклым желтым гравием. Будь я в здравом рассудке, то к этому моменту уже, конечно, поняла бы, где нахожусь, но все мои силы уходили просто на то, чтобы перемещать ослабевшее тело, с огромным трудом переставляя ноги. Дорогу, которая вела вниз по склону, я выбрала не из‐за направления, а просто потому, что не захотела идти в гору. Но именно это и был верный путь домой – я осознала это, когда бесконечная гравийная дорога вдруг потянулась вдоль ручья Биг-Блю и в конце концов слилась с трассой номер 50. Едва взглянув на приближающуюся машину, я как идиотка ринулась через раскаленный черный асфальт на противоположную сторону дороги и ухватилась за металлическое ограждение. Подо мной текла река Ганнисон, медленная и мелкая, и вдоль нее бежали железнодорожные рельсы. К востоку лежала Айола, город и жизнь, по которым я до этого мгновения не позволяла себе скучать.
Воображаю, какое дикое зрелище предстало перед взором водителя автомобиля, который я остановила. Мне это было безразлично, но волосы у меня свалялись в колтуны, а грязная одежда на истощенном теле представляла собой устрашающее зрелище, так что удивительно, что он вообще остановился, когда увидел меня на дороге. Водитель оказался не из местных, но лицо у него было доброе, и он согласился довезти меня до города. Сладкий одеколон и мята, сигареты, обувной крем, бензин, кожа – обычные запахи цивилизации были теперь так непривычны для моего обостренного обоняния, что я еле высидела в машине. Шутливые любезности водителя стали первыми словами, обращенными ко мне с тех пор, как я ушла из дома в апреле. Голос у незнакомца был певучий и низкий, слова звучали бодро и искренне. К счастью, он оказался не болтлив. Я уткнулась головой в теплое оконное стекло, закрыла глаза и позволила рокоту мотора баюкать меня до тех пор, пока я не почувствовала, как автомобиль замедлил ход, съехал с трассы, перевалил через мост и свернул на гравийную дорогу к Айоле.
Я увидела наш ларек, такой нестерпимо родной, а в нем – аккуратные ряды идеальных персиков и ничуть не изменившуюся милую Кору, которая стояла, прислонившись к столбику, и очаровывала проезжего покупателя. Именно персики силой своего непреодолимого притяжения вытащили меня из леса в горах, но теперь, когда они были рядом, я не могла представить себе, как снова стану жить среди них, как буду болтать с Корой, как войду в дверь родного дома. Я стала дикаркой, чужой в своем краю. Я попросила водителя проехать вдоль окраины города и свернуть на нашу дорогу, но и теперь, когда я давала ему эти инструкции, возвращение домой не входило в мои планы. Он снизил скорость и остановился перед темными соснами, за которыми – этого он знать никак не мог – был спрятан дом.
– Точно здесь? – уточнил он, с недоверием обводя взглядом деревья.
– Да, сэр.
Руби-Элис не откажется приютить меня так же, как она приютила Уила. В этом я нисколько не сомневалась. Я поблагодарила мужчину, выкарабкалась из его ароматной машины и побрела через сосны к воротам Руби-Элис. Маленькие собачки, цесарки и игривые цыплята тявкали, кудахтали и разбегались во все стороны.
Не успела я дотянуться до розовой двери, как Руби-Элис приветливо ее распахнула. Она провела меня в дом, поддерживая под локоть, как будто из нас двоих не она, а я была хрупкой старушкой, и в доме я сразу же рухнула на диван. Она смотрела на меня, и в ее ввалившемся глазе читалось нечто, напоминающее жалость, а второй, безумный, был полон тревоги и вместе с тем светился пониманием.
Ее голубые дрожащие руки поднесли к моим пересохшим губам стакан воды. Она накормила меня бульоном и хлебом. Она принесла мне свежий персик, нарезанный, как для маленького ребенка, мелкими кусочками и аккуратно разложенный на изящном фарфоровом блюдце. Хотя в ее домике было тепло, она укрыла меня розовым лоскутным одеялом, и я вцепилась в него, как в напоминание о моем малыше и об Уиле.
Я спала три дня и три ночи, иногда просыпаясь для того, чтобы получить то скудное количество еды и питья, которое было в состоянии удержать мое тело. Руби-Элис с каждым кормлением увеличивала размер порции и ее твердость, пока наконец, проснувшись на четвертый день пополудни, я не смогла съесть первый за долгие месяцы полноценный обед. Руби-Элис зарезала и поджарила курицу, и я проглотила ее, как медведь, очнувшийся от зимней спячки. Я съедала все, что бы она передо мной ни поставила: клубнику, жареную картошку, стручковую фасоль с кубиками ветчины, воздушный малиновый маффин, разрезанный пополам и сдобренный сливочным маслом. Я ела, пока мне не стало плохо, подождала час и принялась есть снова. Руби-Элис помогла мне вымыться и дала свежую одежду. Она вычесала колтуны из моих длинных волос, свернула их в жгут и собрала в свободный пучок. Нам обеим было не привыкать к молчанию, поэтому ни старая женщина, ни я почти не говорили – если не считать моих многочисленных изъявлений благодарности и ее удовлетворенных хмыканий в ответ. Если она и слышала, как я всхлипываю и подвываю, оплакивая своего потерянного ребенка, то ей хватало мудрости меня не трогать.
Если бы не Уилсон Мун, я бы так всю жизнь и думала, что Руби-Элис – просто сумасшедшая старуха, которая нуждается в Божьей помощи. Если бы не Уилсон Мун, я бы никогда не узнала о своей притягательности, красоте и силе и никогда бы не испытала того ни с чем не сравнимого чувства, которое испытываешь, когда прижимаешь к груди Малыша Блю. Я пообещала, что постараюсь сделать так, чтобы эти воспоминания перекрыли мою боль и потерю, и с этим обещанием наконец встала с дивана и вместе с Руби-Элис пошла к воротам. Она позволила мне коротко обнять с благодарностью ее костлявые плечи, и после этого я шагнула в сосны и направилась к тропинке, которая вела к ферме моей семьи. В этот момент поезд 17.47 протяжно и низко прогудел о моем возвращении.
Глава пятнадцатая
На ферме никого не было – ни Сета, ни Огдена, ни папы, ни Рыбака. Даже кур и свиней – и тех не оказалось на привычных местах в сараях. В доме повсюду были следы папиного присутствия – старые газеты, немытые чашки из‐под кофе, грязные следы от ботинок, нестираная одежда и небрежно разбросанные рабочие перчатки, – но вот комнаты Огдена и Сета обе оказались чистыми и пустыми, если не считать голых кроватей и покрытых пылью комодов. На рабочем столе и в раковине громоздилась грязная посуда, которая явно копилась не один день. Огород пересох и не был засажен. Только моя комната выглядела нормальной и, похоже, оставалась нетронутой с того дня, когда я ушла; записка к папе лежала развернутая на кровати. Я села и перечитала собственные слова: “Я тебя люблю. Прости меня. Не волнуйся”. Теперь это послание казалось мне наивным, будто было написано ребенком. Я скомкала листок и, выходя из комнаты, бросила его в ведро. Я действительно любила отца, но теперь избавилась от страха и послушания, которые прежде неотступно эту любовь сопровождали, и понятия не имела, кем он станет для меня отныне.
Единственный, перед кем я действительно чувствовала себя виноватой, это Авель. Я нашла его в конюшне, неухоженного, но здорового. Он запрокинул голову в приветствии, в мягких шоколадных глазах сверкнуло узнавание и облегчение. Я несколько раз ласково провела ладонью по его гладкой золотисто-коричневой шее, и он ткнулся мордой мне в плечо, будто говорил: “Ну все, мир. Рад, что тебе удалось вернуться домой”. По крайней мере, я на это надеялась. Я подержала перед ним ведро овса, он поел.
Поцеловав белую звезду на широком плоском пространстве между глазами Авеля, я решила – по крайней мере пока, – что если я за что‐то и должна просить прощения перед Богом, человеком или зверем, то лишь за то, что причинила боль Авелю. Влюбиться в Уилсона Муна было самым честным поступком за всю мою жизнь. А если у честного порыва возникают непредвиденные последствия, это еще не делает его менее правильным. Нам же остается – я научилась этому у Уила – лишь смотреть в лицо этим последствиям и делать все, что в наших силах, какими бы невообразимыми, ужасающими, прекрасными или безнадежными эти последствия ни были. Я представила себе Малыша Блю – теперь он был на неделю старше и от нормального питания стал румяным и пухлым. Хотя сердце у меня разрывалось на части и печаль текла по жилам густой смолой, я знала, что отдать моего малыша – это было честно.
В отдалении послышался шум мотора папиного грузовика, с трудом одолевающего длинную подъездную дорогу. Я собралась с духом и вышла из сарая его встречать. Папа выключил двигатель и выбрался из кабины – и не сразу заметил, как я иду в его сторону, но вот зато сразу за ним из грузовика выскочил Рыбак и помчался ко мне, радостно виляя хвостом. Я присела на корточки, чтобы приласкать старого пса, и, посмотрев на отца, встретилась взглядом с его бледно-серыми глазами. Они были бесцветные, как речные камни, и смотрели на меня так, будто я то ли дурочка, то ли чужая, то ли и то, и другое сразу.
– Папа, – набралась я смелости, но он просто отвернулся и пошел к кухонной двери, будто вовсе меня не заметил.
Худой, сутулый, в грязном комбинезоне. Лысеющая голова без кепки обгорела на солнце и была очень красная. Входя в дом, отец трижды кашлянул – надсадно и с мокротой, – и я поняла, что он нездоров. Я еще немного повозилась с Рыбаком, который скулил и подвывал в честь нашего воссоединения, а потом встала и пошла за папой в дом.
Он уже готовил себе ужин, как, вероятно, делал каждый вечер последние пять месяцев. Дивясь тому, как ловко он управляется с ножом, лопаткой и сковородой, я стояла у боковой двери и наблюдала за его действиями. Он знал, что я там, но не отрывал взгляда от дымящейся говядины с луком, которые помешивал на плите. Я не думала, что он готовит и на мою долю тоже, но все равно стала накрывать на двоих и налила в стаканы сладкий чай из кувшина в холодильнике. Я заняла свое место за столом и стала ждать, положит ли он еду и мне. И вот наконец рядом с моим правым плечом возникла сковорода, и большая с горкой ложка опрокинулась мне на тарелку. Себе отец положил порцию поменьше, вернул пустую сковороду на плиту и сел за стол напротив меня. Я не вынуждала его к разговору, к которому он не был готов, не испытывала необходимости нервно заполнять пустоту болтовней, объяснениями или вопросами, поэтому в тот вечер мы ели молча, если не считать нескольких приступов клокочущего кашля отца и, когда мы доели, его хриплого заявления, что посуду он вымоет сам. Я не знала, было ли его молчание выражением гнева и нежелания меня простить, или так он отгораживался от мучительных тем – например, почему я сбежала и где была все это время, – но и меня тишина прекрасно устраивала.
После ужина я прогулялась среди ароматных плодов в саду под последними бледно-розовыми отблесками заката. Полные корзины в конце каждого ряда деревьев дожидались утренней перевозки к придорожному ларьку. Я предвкушала с детства знакомые утешительные действия: погрузить ящики в старенький грузовик и поехать, сидя рядом с папой, к нашему месту у дороги, упасть в радушные объятия Коры, разгрузить корзины и безупречными рядами разложить персики. Я открутила идеальный плод с ветки и впилась зубами в его податливую плоть, почувствовав вкус дома – вкус, который не спутаешь ни с одним другим. Опустившись на широкий пенек, я вдохнула тихие сумерки и тихо заплакала от тоски по моему сыночку.
На следующее утро за завтраком (его тоже приготовил отец, и убрал со стола он же, несмотря на мое предложение помочь) мы говорили друг с другом чуть больше и по дороге к ларьку – еще чуть больше. Еще живее разговор стал за обедом, за ужином – еще живее, и так далее. Отец был медленно оттаивающей глыбой льда, а я – терпеливой рекой.
Через неделю мы уже делили все хозяйственные дела и трудились бок о бок, разговаривая друг с другом немного смущенно, но почти постоянно. Тем временем папин кашель становился все хуже и назойливее. За персиково-малиновым пирогом, который я приготовила в твердом убеждении, что перед таким предложением окончательного примирения отец уж точно не устоит, я узнала, что шериф Лайл допрашивал Сета по поводу, как выразился папа, “проблемы с тем краснокожим пареньком”, и Сет покинул город – насколько я поняла, по настоянию Лайла.
Я отодвинула в сторону свою десертную тарелку и сделала глубокий вдох.
– Пап, Сет его убил, – сказала я после долгой паузы, и сердце у меня сжалось от истинности этих слов и от их абсурдности.
И без того печальное папино лицо исказилось в мрачной гримасе, выражающей одновременно разочарование, сожаление и стыд. Он уставился на свою кружку с кофе и обхватил ее обеими мозолистыми ладонями, как будто ему необходимо было ухватиться за что‐нибудь прочное.
– Похоже на то, – сказал папа и больше о смерти Уилсона Муна за всю свою жизнь не произнес ни слова.
Я так и не узнала, догадывался ли он и о том, что Уил был моим любовником и причиной моего ухода из дома. Мне хотелось рассказать папе о том, что у него есть внук, прекрасный маленький мальчик, но так и не решилась произнести это вслух.
– А Огден? – вместо этого спросила я.
Папа в ответ только прокряхтел и отмахнулся от вопроса вилкой. И я поняла, что лучше эту тему не поднимать.
В ту ночь папа начал кашлять кровью. Пока мы с ним мыли посуду после ужина, клокочущие приступы терзали его все сильнее. Каждый раз, когда подступал кашель, он отворачивался от меня, а потом снова возвращался к раковине, как будто надеялся, что я ничего не заметила. Когда со всеми вечерними делами на ферме было покончено, отец едва успевал вдохнуть между приступами. От моего предложения привести доктора Бернета отказался и рано лег спать.
Всю ночь его кашель разрывал черную тишину между нашими спальнями. Когда приступы стали уже настолько сильными и беспрерывными, что слушать их больше было невозможно, я постучалась к нему и вошла. Отец сидел в луже бледного прикроватного света и сплевывал в миску кровавую слизь.
– Папочка, – произнесла я тихо, не в состоянии скрыть жалость и потрясение.
Он взглянул на меня глазами животного, которое знает, что конец близок, – одновременно испуганно и безропотно, а потом снова опустил взгляд в миску и стал дожидаться следующего приступа. В своей ночной рубахе он казался таким худым и маленьким, что его можно было принять за ребенка. Я шагнула к его постели, но он поднял руку, требуя, чтобы я остановилась.
– Папочка, давай я тебе помогу, – взмолилась я.
– Тут уж ничего не поделаешь, – хрипло произнес он. – А ну марш в постель.
Остаток этой долгой ночи я лежала без сна и все слушала, как он страдает. Теперь, когда у меня не осталось сына, отец был последним человеком на земле, с которым я была в родстве. Казалось, с каждым вырывающимся из его горла хрипом все сильнее перетирается последняя ниточка моей семьи. Когда в своем укрытии в горах Биг-Блю я представляла себе нашу далекую ферму, я полагала, что там, внизу, жизнь протекает по‐прежнему. Как же я ошибалась. Неизменными остались лишь персики, а все прочее пришло в упадок, и, вернувшись, я обнаружила дома еще более неузнаваемые останки того, чем была когда‐то наша семья. Я всегда полагала, что ферму держат на своих могучих плечах мужчины. Мне никогда не приходило в голову, что я сама была для этого дома больше, чем просто кухарка и подсобная работница, что в какой‐то момент я сама стала сердцем нашей семьи и фермы. И теперь, когда папа угасал, кроме меня и сада здесь больше вообще ничего не оставалось.
Несколько недель спустя, в горячечном забытье, когда легкие его уже почти отказали, отец сказал мне, что с длинными волосами, собранными в пучок на затылке, я стала очень похожа на мать, – и это были чуть ли не последние его слова.
– Она была красавицей, – добавил он с несвойственной ему мечтательностью, погружаясь в воспоминания о своей потерянной любви и попутно намекая на то, что меня он тоже считает красивой.
Отец то проваливался в сон, то снова просыпался, и все это время я держала его за руку, наслаждаясь тем, как его пальцы переплетаются с моими, и стараясь навсегда запомнить каждое пятнышко на его руке, каждую складку и каждую узловатую костяшку.
Глава шестнадцатая
1949–1954
Папа умер в субботу после того, как был собран и развезен по заказчикам последний урожай. Казалось, он все тщательно спланировал: в первое утро, когда температура упала ниже нуля, поденщики сняли с деревьев все персики, какие оставались, и папа не смог подняться с постели.
Я сидела у его изголовья, Рыбак степенно свернулся у моих ног и грустно не мигая смотрел на отца. Когда я протянула руку, чтобы еще раз коснуться его на прощанье, я была изумлена тем, что человеческая ладонь может быть настолько холодной.
На папины похороны, проходившие под невозможно синим осенним небом, явились чуть ли не все жители Айолы. После, когда люди собрались у нас в доме поесть и выразить почтение памяти отца, я узнала от шерифа Лайла, что папа сам сдал Сета властям. Не имея веских доказательств, арестовать его Лайл не мог, но заверил и Сета, и Форреста Дэвиса, что, если те останутся в городе, им не избежать неприятностей. Оба поехали на родстере Сета в Калифорнию, “увозя свою проделку с собой”, как выразился Лайл.
– Гореть им в аду за такую проделку, – процедила я сквозь стиснутые зубы.
Лайл скорбно кивнул, глядя на меня пытливо и виновато. Я видела, что он хотел бы о многом меня спросить, но из вежливости сдерживается.