Часть 11 из 24 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вам следует знать, что папа с тех пор вас все время искал, каждый божий день. Ездил на грузовике в Ганнисон, в Сапинеро и Себоллу, поднимался верхом на Авеле в горы, – говорил он и только двигал еду по тарелке, но ничего не ел. – Думаю, он рассчитывал, что вы вернетесь домой, если узнаете, что Сет уехал. Просил меня не прекращать поиски.
Я попыталась осознать эту информацию и задумалась над тем, много ли было известно папе и не тогда ли, блуждая по горам, он заработал свой кашель, который со временем усилился и разрушил его легкие, и не я ли стала причиной смерти собственного отца, как когда‐то стала причиной смерти Уила.
– Может, и вернулась бы, – сухо ответила я.
Такая альтернатива тому, как я поступила со своим ребенком – как с какой‐нибудь ненужной вещью, – просто не приходила мне в голову, и теперь в горле стало нестерпимо больно – будто я проглотила целый рой ос. Как жаль, что я не верила в преданность отца. Но теперь было уже слишком поздно – я не могла ни поблагодарить его, ни уж тем более принести домой его внука.
– Он даже попросил меня переместить вашего дядю, – продолжал Лайл.
– Переместить? – спросила я, не понимая, как это слово соотносится с тем, что в конце концов рассказал мне об Оге папа – что у “нахлебничка” все это время, оказывается, была семья, но он написал им только после того, как в нашем доме не осталось женщин, которые бы его обслуживали.
– Оказывается, у Огдена есть мать, – сказал Лайл.
– У каждого есть мать, – ответила я грубо, не справляясь с тяжестью этого дня.
– Но не у каждого есть мать, которая ищет его почти восемь лет, – пояснил Лайл. – Ваш отец обнаружил письмо. Велел мне приехать, забрать Ога, отвезти его в Салиду и посадить на первый же поезд в Денвер. Этот черт клял меня на чем свет стоит всю дорогу до станции.
– А что было в письме? – спросила я.
– Она‐де не верила извещениям, которые получила, о том, что оба ее мальчика погибли в первые месяцы войны. Мол, Бог не стал бы так поступать с матерью.
– Бог стал бы, – сказала я, а про себя подумала: Бог захочет – и сделает.
– Но все‐таки не стал, – ответил Лайл. – И старушка откуда‐то про это знала. Разыскала сына и стала умолять его вернуться домой.
– Материнское чутье, – сказала я, завидуя незнакомой женщине, потому что лично у меня не было ни малейшего представления, что Бог промыслил или не промыслил в отношении моего сына, и я даже не догадывалась, где его можно найти.
– Наша контора пыталась отыскать родных того убитого парнишки, – добавил Лайл, вглядываясь в мое лицо в поисках намека на то, что мне что‐нибудь известно, или на то, что все это для меня уже чересчур. – Я подумал, что ведь у него тоже где‐нибудь есть мать.
У меня сжалось сердце.
– Мистер Лайл, у него было имя, – сказала я.
– У этого парня, Муна, – поправился он. – Но когда имеешь дело с бродягами, следы отыскать непросто. Последние сведения о нем нашлись в индейской школе в Альбукерке, но там не знали, из какой резервации он родом. Из школы он убежал несколько лет назад. Вот и все, что нам удалось нарыть.
Все это действительно стало для меня чересчур. Я извинилась и ушла прочь – от шерифа Лайла и от столпотворения из черных платьев, запеканок и соболезнующих потряхиваний руки.
И вот я уже прогуливаюсь в одиночестве по саду – с сегодняшнего дня по моему собственному саду – среди опавших желтых листьев и нескольких одиноких персиков, которые предпочли сгнить на ветке, лишь бы не покинуть дерево. У Уила был дом, куда он так и не сумел найти обратную дорогу, земля, которую он знал и которая знала его, земля, где, возможно, его по‐прежнему ждали родные. Я слышала об индейских детях, которых вывозили из резерваций и помещали в особые школы. И, хотя я росла с убеждением, что на свете нет ничего важнее того места, откуда ты родом, я никогда не задумывалась над тем, какую часть своей жизни каждый из этих детей был вынужден оставить. Уил не рассказывал мне о собственном прошлом – возможно, потому что слишком сильно по нему тосковал, а может, потому что оно уже не имело для него значения. Я ни о чем не спрашивала, но он производил впечатление человека, который был родом одновременно и из какого‐то конкретного места, и из всех мест на земле сразу, и, возможно, его особое очарование, проявившееся в нем еще там, дома, окончательно созрело, лишь когда ему пришлось покинуть родные места и развить гибкость и податливость, необходимые для того, чтобы двигаться дальше. Мне оставалось лишь надеяться на то, что и наш ребенок унаследовал эту его способность приспосабливаться.
И месяца не прошло с финального пневмонийного выдоха моего отца, когда по Айоле прогремел последний паровоз и кондуктор оповестил об этом непривычно долгим и громким гудком. От пассажирских поездов компания “Денвер – Рио-Гранде Уэстерн” отказалась еще лет за десять до этого, а той осенью 1949 года, после семидесяти лет бесперебойной транспортировки по Западном склону Колорадо скота и угля, решила полностью закрыть здешнюю ветку. Многие говорили, что эта ветка с самого начала была страшной глупостью, и изнурительный процесс прокладывания путей через Блэк-Каньон до Симаррона отнял столько жизней и денег, что никто из тогдашних властей в этом не готов был признаться. Но в моем случае эти паровозные гудки были ритмом всей жизни. Даже Уил добрался ко мне благодаря этим гудкам. В тот первый день без железнодорожного свистка на Айолу опустилась противоестественная тишина.
– Как будто все померли, – сетовали одни.
– Как будто вечная ночь наступила, – отзывались другие.
Мы тогда еще и не догадывались, что это лишь самое начало тишины и что однажды вся Айола будет погребена, каждый ее звук, каждая постройка – все уйдет под воду и навсегда исчезнет.
После того как умер папа, я несколько лет, как умела, управляла фермой. Первое время мне очень помогали Митчеллы, к тому же по мере необходимости я нанимала помощников. Я заново посадила огород и отремонтировала сломанный забор. Я следила за тем, чтобы оросительные каналы работали, а личинки, тля и еноты держались подальше от моих деревьев. Я подрезала, удобряла, укрывала на зиму, поливала, прореживала и собирала урожай. Когда группа деревьев становилось слишком старой, чтобы приносить плоды, я нанимала работников, и они помогали мне их удалить, и я старательно прививала новые черенки, точь‐в-точь как учил папа, сажала на отдохнувшую землю новые саженцы, как делали в нашей семье из поколения в поколение. Наверное, со стороны казалось, что на ферме все в порядке, но я каждое утро вставала с горькой правдой в сердце: моя любовь к этому месту была лишь одним из увядших листьев на неплодоносящем древе моего рода.
Верный старый пес Рыбак умер на папиной кровати в тот самый день, когда я вывезла последний ящик папиных личных вещей. Я вырыла глубокую яму у пруда и в последний раз погладила восхитительно густую шерсть у старого пса на груди, после чего завернула безжизненное тело в одеяло и положила в землю. На следующую зиму я обнаружила Авеля лежащим на боку на небольшом обледеневшем пятачке у сарая: он судорожно хватал ртом воздух, и из кровавой раны в прекрасной ярко-рыжей шерсти торчала большая берцовая кость. У меня не поднялась рука его пристрелить. Вместо этого я сидела и гладила его прекрасную шею – как делала в тот день, когда он только родился, – пока окружной ветеринар делала ему укол, от которого сердце Авеля перестало биться. Я ушла в сарай и плакала там, чтобы не видеть, как ветеринар с помощниками его увозят. Теперь мою семью составляли лишь несколько злых куриц.
Как бы я ни старалась это отрицать, пустота, с которой я влачила свое существование и ухаживала за фермой, с каждым днем ощущалась все сильнее. Я часто проводила время у Руби-Элис – просто чтобы побыть где‐нибудь в другом месте и помочь ей в саду, курятнике или на кухне, утешаясь мыслью, что я нахожусь там, где когда‐то жил Уил, а еще – странным тихим присутствием старой женщины и ее маленьких спящих собак.
Когда же я находилась дома, меня настигали воспоминания. Подушка или мешок риса определенного веса могли вдруг напомнить моего Малыша Блю, и я, хоть и понимала, как это похоже на безумие, не могла сдержаться и принималась его укачивать. Несколько раз я просыпалась среди ночи в твердой уверенности, что он плачет и зовет меня в далекой горной хижине, я слетала вниз по лестнице и спохватывалась лишь в тот момент, когда рука уже тянулась за ботинками. А бывали вечера, когда я сидела одна и ужинала за длинным кухонным столом, и вдруг, так же ясно, как тарелку перед собой, видела родстер Сета, проскользнувший за окном, и слышала рычание его дьявольского двигателя, пожирающего длинную подъездную дорогу.
Как‐то весенней ночью, когда белый лунный свет украшал верхушки дальних гор и бросал черные тени на парадное крыльцо, я готова была поклясться, что вижу Сета, который смотрит на меня через окно салона. Я соскочила с маминого кресла и, стыдно признаться, спряталась. Сидела на корточках в шкафу со швабрами, как будто бы шкаф со швабрами мог меня спасти, и дрожала там, как жалкий кролик, пока не вспомнила, что в тот день стирала постель и повесила лоскутные одеяла сушиться не на бельевой веревке на грязном заднем дворе, а прямо на крыльце. То, в чем мне привиделось угрожающее лицо брата, было всего лишь лоскутком шитья. Я поднялась на ноги и, силясь вернуть себе хоть немного достоинства, решительно направилась на крыльцо, сняла и сложила одеяла.
Шли годы, а я все равно продолжала их видеть: Уила на дальнем краю сада, дожидающегося меня и протягивающего мне руку; папу среди раскидистых деревьев, со знанием дела откручивающего от ветки крепко сидящий персик; мать в огороде, обрывающую свежую зелень к ужину; Кэла, зовущего меня в дом на дереве – как будто бы тот не разрушился сто лет назад; тетю Вив и дядю Огдена, еще таких живых и тайком целующихся на крыльце. Когда‐то этот дом был полон обещаний и любви. Но все надежды одна за другой погибли. Я представляла себе, как оживил бы это место мой сын, если бы мне достало смелости принести его домой. Я рисовала эту картину, пока не доводила себя до отчаяния, – вот он топает, едва научившись ходить, по кухне, называет меня мамой, потом, спустя какое‐то время, вырастает долговязым и худым и бегает по саду с изяществом и ловкостью своего отца. На самом деле из хорошего на земле нашей фермы оставалось только одно: персики.
Когда жарким июльским днем 1954 года ко мне в парадную дверь постучался правительственный чиновник и спросил, не уделю ли я ему немного времени, я налила чай в два высоких стакана и вышла к нему на крыльцо – послушать, что он скажет. До меня уже долетали слухи о том, что на реке планируют строить плотину и, возможно, местным жителям будут поступать предложения о выкупе земли в долине. Обитателей Айолы мысль о том, что из‐за нового водохранилища они потеряют все, что имеют, приводила в бешенство. Их гнев, вполне понятный и праведный, обращен был не только против затопления города, но и против перекрытия необузданной чудесной реки Ганнисон. Планы правительства были, мягко говоря, ошибочными, а если говорить прямо – трагическими, как уже продемонстрировали бесчисленные другие проекты, реализуемые во имя прогресса по всей западной части страны. Я понимала, что все это очень плохо, но, сидя и выслушивая предложение чиновника, вдруг осознала, что в глубине души постыдно радуюсь их плану. Мне страстно хотелось, чтобы все бесследно исчезло. Я сказала, что поразмыслю над этим, и выпроводила его.
Я продала свою землю первой. В сентябре правительство щедро заплатило мне за каждый акр, хотя это была слишком малая цена за обрушившееся на меня негодование, с которым новость о моем предательстве восприняли жители города. Я чувствовала, что все меня ненавидят, – и это не было преувеличением. Местные, которых я знала всю жизнь, перестали покупать наши персики и отворачивались, завидев меня на Мейн-стрит. Даже Митчеллы разорвали нашу дружескую связь – то ли потому, что искренне на меня разозлились, то ли из страха, что за дружбу со мной общество отвергнет и их тоже. Вопреки наставлениям своего отца и скорее из чувства долга, чем повинуясь искреннему порыву, Кора продолжала работать в нашей палатке до конца персикового сезона, но, вместо свойственной ей веселости, теперь держалась с вежливой отстраненностью и со всеми приезжими покупателями, и в особенности со мной.
Когда мы продали последний пакет персиков и Кора погрузилась в кабину своего грузовика, я принялась навсегда заколачивать нашу лавочку, а она смотрела на меня в открытое окно машины так, будто не могла узнать.
– А папка‐то твой, Тори, небось в гробу вертится, – сказала она. – По повороту за каждый доллар, что ты взяла у этих, из правильства.
Я поблагодарила ее за долгие годы верной службы, а потом напомнила, что меня давно уже не зовут Тори.
Послеполуденное солнце просочилось сквозь пыль, поднявшуюся из‐под колес грузовика, и превратило обыкновенную дорогу, по которой уезжала Кора, во что‐то необъяснимо прекрасное.
Я всегда любила Кору Митчелл, как и очень многое, что составляло мою жизнь в Айоле. Но трагедия и горе подточили всё, чем раньше было для меня это место. Я прибила поперек витрины опустевшего ларька последнюю доску и шепотом попросила прощения у своего деда. Обращаться с такими же словами раскаяния к отцу я не стала, потому что, в отличие от Коры, была уверена, что он лежит в своей могиле мирно и спокойно. Что бы там ни говорила Кора или кто‐нибудь еще, я точно знала, что папа поддержал бы мое решение воспользоваться возможностью вырваться из этого города и его воспоминаний. Если, конечно, я воздам по справедливости персиковому саду – а именно так я и собиралась поступить.
Идея моего деда Холлиса Генри Нэша приспособить персики из Джорджии к засушливым возвышенностям Запада была безумной, но это его не остановило, и он продолжал пытаться. После множества проб и ошибок он наконец преуспел – в местности, которая казалась для этого наименее подходящей: в холодном разреженном воздухе Айолы, Колорадо. По крайней мере, так гласила семейная легенда, которую я слышала все свое детство, и, таким образом, другого объяснения происхождения нашего сада у меня не было. Папа не раз при мне защищал сад от скептиков, которые не верили в его существование даже после того, как круглая тяжесть одного из наших идеальных плодов опускалась им на ладонь. И быстрый рост деревьев в нашем саду, и безупречное качество фруктов, по всей видимости, с самого начала было чем‐то вроде биологического чуда. Но как бы ни славились на всю округу наши персики, мать всегда учила нас тому, что гордыня – грех, а наша ферма – это прекрасный дом для всех нас, а вовсе не повод для хвастовства. И все это было так, пока мне не пришлось выбирать, что должно уцелеть, а что – затонуть. Из моей жизни ушло так много всего, чего было уже не спасти. Я не знала своего деда Холлиса, но решила, что ради него и ради папы во что бы то ни стало спасу сад.
К сожалению, я понятия не имела, как это сделать, и к тому же теперь, когда весь город от меня отвернулся, я была совершенно одна. От Руби-Элис, казалось, было странно ждать какой‐либо помощи, кроме готовности выслушать мои тревоги, но в некотором смысле именно благодаря ей я нашла себе советчика.
С тех пор как я подружилась с Руби-Элис – или, если точнее, с тех пор как она была так добра подружиться со мной, – с каждым годом она все сильнее увядала. Дряхлая старуха из моих детских воспоминаний была молодой в сравнении с тем, какой стала теперь. Ее велосипед уже несколько лет лежал заброшенный во дворе, выцвел на солнце и превратился в излюбленный насест для куриц и собак. Продукты и корм для животных ей доставляли от Чапмена, и, кроме меня, она не общалась больше ни с одной живой душой. Ее позвоночник был скрючен точь‐в-точь как ствол старого тополя, у которого мы встречались с Уилом, глаза цвета голубого льда почти все время были устремлены вниз, под ноги, один по‐прежнему глядел пронзительно и дико, а второй совсем ввалился и все время слезился. Тонкие руки и ноги тряслись. У меня было твердое ощущение, что мои визиты ей приятны, хотя никаких поводов так думать она мне не давала – не считая того, что иногда похлопывала меня по руке да к тому же время от времени заботливо готовила еду сразу на двоих.
Во время очередного такого ужина, приготовленного Руби-Элис через несколько недель после того, как я заколотила персиковый ларек, она вдруг издала слабый высокий крик, похожий на скрип ржавого колеса, и рухнула лицом в тарелку. Я вскочила, подняла ее, легкую и обмякшую, как мешок, набитый перьями, и перенесла на диван. Бросилась к телефону, которого у нее, понятное дело, не было. И хотя нужно было как можно скорее бежать по тропинке на ферму и звонить врачу, я просто не могла оставить ее с размазанной по морщинистому лицу едой. Если она умрет, пока меня не будет, нельзя, чтобы она умерла неумытой. Я намочила кухонную тряпку и осторожно протерла тонкую кожу, возвращая ей хоть немного достоинства, – точно так же, как когда‐то она поступила со мной. А потом побежала домой, нервно твердя под нос свою детскую присказку: ГосподиПомогиРубиЭлисЭкерсАминь.
За десять минут, которые мне потребовались, чтобы добежать до телефона, позвонить доктору Бернету, а потом подогнать отцовский грузовик к дому Руби-Элис, она не сдвинулась с места. Я сжала ее тоненькое запястье и нащупала пульс, мягкий и прерывистый, как первые капли дождя. Ее тощая грудная клетка поднималась и опускалась от вдохов и выдохов не чаще, чем раз в минуту. Эти долгие тихие минуты – пока не приехал доктор Бернет и не начался хаос: карета “скорой помощи” с красными пронзительными огнями, беготня людей и визжащие, перепуганные, суетливо носящиеся по двору курицы и собаки – я вспоминаю как что‐то вроде пузыря безвременья, в который я погрузилась. В отличие от всех остальных смертей, которые мне довелось пережить, это угасание не выходило за рамки вечной логики, согласно которой долгая жизнь просто возвращается ко всему прочему. “Ибо прах ты и в прах возвратишься”, – сказала бы мать, нерушимо уверенная в божественной мудрости смерти. Я держала невозможно тонкую и невесомую руку Руби-Элис и прощалась с ней.
Но Руби-Элис, будто пожелав напоследок взбунтовать против предсказуемости, не умерла. Я этого не знала, так как осталась в ее доме на ночь, чтобы прийти в себя и позаботиться о животных после того, как их хозяйку увезла “скорая”, и сентиментально улеглась в самый последний раз на ее диван, завернувшись в ее розовые одеяла и размышляя о ее странной жизни. Когда на рассвете я пришла к себе домой, там трезвонил телефон. Доктор Бернет сообщил, что звонит мне уже несколько часов. Сообщил, что Руби-Элис среди ночи села прямая, как палка, и с тех пор ни разу не ложилась, и что в больнице спрашивают, есть ли у нее родственники, которые могли бы отвечать на вопросы за нее, потому что сама она молчит, как камень.
Я доехала на папином грузовике до Ганнисона и сказала администратору больницы, что Руби-Элис – моя бабушка. Заполнила все бланки. Расчесала ей волосы. Покормила из ложечки зеленым желе. Спала рядом с ее постелью на неудобном стуле. Когда к ней приближалась медсестра с иглой, Руби-Элис легонько разворачивалась в мою сторону, а иногда приподнимала голову и смотрела на меня вообще безо всякой причины, и в ее диком глазе читалась покорность, а в тоненькой щелке другого – кажется, благодарность. С меня и такого “спасибо” было довольно.
Когда Руби-Элис уснула, я сбежала из стерильной белизны больницы прогуляться по широким улицам Ганнисона. Кафе, бары и разноцветные машины на здешней Мейн-стрит сначала показались мне яркими и интересными, но прошло совсем немного времени, прежде чем я поняла, что для меня здесь слишком много шума и суеты. На следующий день я обошла центр города стороной и вместо этого отправилась гулять по университетскому кампусу. Я еще никогда в жизни не видела настолько ухоженных лужаек: стоял октябрь, а они все равно оставались зелеными, и целая толпа садовников сгребала желтые листья почти с такой же скоростью, с какой те падали с тополей. По бетонным дорожкам, соединяющим высокие здания красного кирпича, шагали в разных направлениях студенты – чисто выбритые парни в стильных свитерах и брюках с ремнем и девушки в узких шерстяных юбках и выглаженных белых блузках. Раньше мне и в голову не приходило, что женщины могут учиться в университетах. Девочки из Айолы редко отваживались на путешествие в Ганнисон, чтобы продолжить там учебу. Лично я в этом смысла точно не видела. Девушки, мимо которых я проходила по кампусу, были для меня такой же диковинкой, как звери в зоопарке. Они фланировали маленькими группками на высоких каблуках или в черно-белых кожаных ботиночках, выстукивая по тротуару глухой мотив. Я отъехала от дома на каких‐то тридцать миль, а ощущение было такое, будто очутилась в чужой стране. Я еще не решила, куда перееду, когда продажа фермы будет окончательно оформлена и я покину Айолу, но тут же решила, что уж точно не в Ганнисон.
Тут я обратила внимание на белое оштукатуренное здание, перед которым цвел роскошный сад с десятками необыкновенных растений. Я пошла через сад, с восторгом разглядывая удивительные и незнакомые деревья, перед каждым из которых была воткнута в землю металлическая табличка с непроизносимым названием. Садовая тропа привела меня к стеклянной двери, и я прочитала, что это вход в естественно-научный корпус университета. Присмотревшись, я увидела за стеклом длинный коридор со множеством пронумерованных дверей, все они были закрыты, кроме одной, на которой значилось: “Канцелярия”.
Я сделала глубокий вдох и вошла.
Светловолосая женщина, сидящая за столом, в одной руке держала кружку с кофе, а другой заполняла какой‐то бланк. Прежде чем она успела оторвать глаза от бумаги и обратить на меня вежливый и внимательный взгляд, я успела подумать, что вот такой могла бы стать моя тетя Вив, если бы дожила до средних лет. У этой женщины был стиль и уверенность в себе, к тому же, судя по всему, она умело управлялась со множеством задач одновременно. Черно-белая табличка в прямоугольной серебряной рамке у нее на столе гласила: “Луиза Лэндон, секретарь”.
– Что случилось, моя милая? – спросила она, торопливо, но в то же время с явной готовностью помочь.
– Меня зовут Виктория Нэш, – я протянула руку, и она, отложив работу, ее пожала. – Я здесь не учусь. Но мне нужен совет.
Я рассказала о знаменитых персиках моей семьи и о планах правительства затопить Айолу. Она сказала, что слышала и о том, и о другом. Она слушала меня внимательно, сдвинув брови и забыв про остывающий кофе.
Когда я закончила описывать свое безвыходное положение, мисс Лэндон схватила трубку черного аппарата. Быстро и энергично крутя диск, она метнула в меня взгляд и заявила:
– Я знаю, мисс Нэш, кто вам нужен. Вам нужен сумасшедший ботаник.
Мисс Лэндон проводила меня наверх в кабинет доктора Сеймура Грили, предварительно коротко изложив ему мою проблему. По пути она указала через высокое окно на его лабораторию – настоящие джунгли из лоз, листьев и корней, беспорядочно произрастающих в горшках, пробирках, ведрах и аквариумах. Мисс Лэндон хихикнула и попросила меня не пугаться.
– Поверьте мне, – сказала она. – Он именно тот, кого вы ищете.
Сеймур Грили дожидался нас на пороге своего кабинета. Я еще никогда в жизни не видела профессоров, но его очки в круглой черной оправе и худощавая фигура под излишне просторным твидовым пиджаком как будто соответствовали моим представлениям. Он оказался моложе, чем я думала, и держался неожиданно нервно, но в то же время любезно. Рыжеватые волосы торчали во все стороны, будто он слишком часто их ерошил. Улыбался он смущенно, но искренне. Мне он сразу понравился.
– Персики Нэша, – сказал он, с жаром протягивая мне руку.
– Виктория, – отозвалась я, протягивая в ответ свою.
Он схватил мою ладонь и пожал ее с таким чувством, будто знакомится с очень важной персоной.
– Сеймур Грили, – представился он. – Студенты называют меня Грини[1][Фамилия Greeney звучит по‐английски точно так же, как прилагательное greeny” – “зеленоватый” или существительное greenie – защитник экологии, “зеленый”.], потому что я, видите ли, весь с головой в растениях. Прошу вас, проходите ко мне в кабинет.
Он положил руку мне на спину и подтолкнул в нужном направлении. Мисс Лэндон сверкнула удовлетворенной улыбкой и удалилась.
В кабинете царил кавардак из книг, бумаг и растений. Он сел за стол и указал мне на второй стул. Я убрала стопку бумаг и села. Он нагнулся вперед, оперевшись на оба локтя, и слушал, как я рассказываю о судьбе своего сада. Когда в конце речи я обратилась к нему с мольбой о помощи, он запустил обе растопыренные пятерни в волосы и наморщил лоб.
– Если я правильно понял, речь идет не о том, чтобы привить побеги и начать все заново? – уточнил он.
– Нет, – ответила я, сама не зная, в чем состоит мой план, пока мне не пришлось его озвучить, – я хочу их спасти. Каждое дерево до единого.
– Понятно, – задумчиво произнес он. – Даже старые? Боюсь, спасать старые деревья большого смысла нет.
Профессор был, безусловно, прав. Деревья нашего сада приносили качественные плоды дольше, чем у других, – по двадцать-двадцать пять лет, а потом начинали увядать. Дедушка Холлис и папа оба придерживались строгой схемы регулярного омоложения сада: один участок всегда был засажен покровными растениями и дожидался новой посадки привитых саженцев, когда приходило время выкорчевывать самую старую группу деревьев и превращать их в мульчу. Я прекрасно знала схему ротации, но не желала признавать, что все деревья спасти не смогу. В саду у нас сейчас был только один участок, который уже практически не плодоносил, четыре длинных ряда скрюченных старых деревьев, нежно мною любимых и посаженных в тот год, когда я родилась. Мне было бы очень больно их бросить.
– Ладно, – грустно отозвалась я. – Я согласна. Но это только один участок. А остальные – всего участков примерно дюжина – должны уцелеть.
Грини сдвинул брови еще сильнее. В глубокой задумчивости он смотрел куда‐то в направлении книжного шкафа.
– Обещать ничего не могу, – сказал он наконец и принялся подробно посвящать меня во все сложности перевозки сада.
Какие‐то из терминов, которые он употреблял, были мне знакомы, ведь не зря я всю жизнь провела среди деревьев, но другие, вроде водородного показателя почвы, ожога коры и запутанных корней, звучали чересчур заумно для сада, который всю жизнь сам прекрасно знал, как расти.