Часть 4 из 28 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И я ушел. Мама, возившаяся с Максимкой, недовольна была, что я так быстро вернулся, вздохнула сокрушенно, но ничего не сказала. Она за меня огорчалась: там, за заставой, меня было с улицы домой не загнать, а здесь я сидел дома, «как запечник». Разве мог я ей объяснить, как пахнет сырой вечерний бурьян нашей окраины возле свалки строительного мусора… Уж во всяком случае, он пахнет не гудроном и пылью. Я начал торопливо снимать пальто, но тут в дверь позвонили.
— Ты чего? Выходи! — сказал Женька.
— А вы его не обидели? — спросила, выглядывая в прихожую, догадливая мама.
— Да не, ну что вы! — пробормотал Женька, изображая на своем кошачьем личике изумленное простодушие.
И я был выставлен во двор на расправу.
Оказалось, «женить» — это не совсем то, что я думал (а что я думал — и сам не знаю): «женить» по-здешнему означало подобрать кличку, причем всего лишь на время игры. Бывало, впрочем, что кличка и прилипала, если оказывалась удачной. Но за моим прозвищем Толец и Женька не стали далеко ходить. Толец, посмеиваясь, сообщил мне, что меня будут звать «Коренной». Я уже сообразил, что сморозил глупость, и стал протестовать.
— Ох ы! — сказал Толец, оглядывая меня с прищуром. — Коренной, да еще и брыкается. Что ж тебя, высочеством называть?
— А хоть бы и высочеством, — ответил я.
И меня прозвали «Маркизом». Кличка эта, однако, не привилась. В школе меня дразнили «Во-первых — во-вторых» — за манеру раскладывать все по полочкам, а во дворе я проходил как Кузя или Гриня, иногда Кузнец.
Кстати, у Тольца фамилия была Нудный. Мне всегда казалось замечательным это явление: наверное, нужно немалое мужество, чтобы передавать такую фамилию от отца к сыну и даже гордиться ею, как гордился Толец. Никто не смел дразнить его фамилией: стоило только Нудному посмотреть на насмешника, как улыбочки сразу же исчезали. Толец, несмотря на худобу, был очень сильным от природы человеком — не руки, а рычаги, не пальцы, а пассатижи, лет через пять после описываемых событий он стал грозою двора, и все прочили ему уголовное будущее, но неожиданно в нем что-то переломилось, и сейчас он солидный «ответственный работник», и фамилия «Нудный» стала звучать очень и очень солидно.
Но я о дворе. К тому времени, о котором я рассказываю, двор был обжит мною до последнего уголка. Это оказался целый квадратный мир с закутками, с пустыми и мрачными подвалами, с «постройкой», которая появилась там, где тетя Капа заливала каток. Заложен был новый блок нашего дома, и мы целыми днями готовы были бродить по этой территории, полной чудес, пока нас не прогоняли строители.
И даже мрачный высокий брандмауэр, замыкавший наш двор с южной стороны, оказался источником радостей. Эта стена была оштукатурена как будто жителями страны слепых, пестро и небрежно, в нее можно было кидаться мячиками и снежками, а на высоте пятого этажа в ней одиноко красовалось окошко Маргариты Ивашкевич, сестры моего друга. Я слышал, как ребята постарше болтали, какие чудеса можно увидеть, если забраться по пожарной лестнице и заглянуть в Маргаритино окно. Толец мне хвастался, что лазил, но я ему не особенно верю, а вот я (теперь уже можно рассказывать) один раз все-таки рискнул.
Дело было поздним вечером, зимой, я учился уже в седьмом классе, вышел погулять, двор был пуст, покрыт мерзлым снегом, в подворотнях завывал ледяной ветер, и какой-то черт толкнул меня к пожарной лестнице: незашторенное окно Маргариты Ивашкевич горело.
Стараясь поменьше шуметь, я подтащил к лестнице пустую железную бочку (нижние ступени были высоко, с земли не дотянуться) и полез. Железные прутья, за которые я хватался голыми руками (в варежках ненадежно), были пропитаны адским холодом, ноги мои в полуботинках скользили, и на середине подъема, взглянув вниз, в темную пропасть двора, — ветер вдоль брандмауэра рвал и метал, лестница гудела от ветра, — я пожалел-таки, что пустился в эту авантюру. Мне не нужна была Маргарита: она была слишком красива и взросла для меня, а я полагал, что все красивые девчонки кривляки; рассказывали также, что Маргарита — ужасная мальчишница, а я этого, естественно, тоже не любил. Помимо прочего, я прекрасно понимал, что то, что я делаю, некрасиво по отношению к Женьке Ивашкевичу, но с упорством идиота лез все выше и выше. При этом я представлял себе, как буду лежать внизу, на льду возле бочки, с переломанными костями, и сладко ужасался. А еще хуже было бы, если бы во двор вышла тетя Капа: я ни на минуту не сомневался, что она подняла бы шум, и все-таки лез. И будьте уверены, понимал еще, что совершаю предательство: Тоне, которую даже приятели Женька и Толька называли моею («Смотри, твоя идет!»), — Тоне то, что я делаю, наверняка не понравится.
Когда моя голова оказалась на уровне Маргаритиного подоконника, ноги соскользнули, и я, обхватив обеими руками боковую стойку, повис — отчего-то с внутренней стороны лестницы, спиною к стене.
Нашарив ногами ступеньку и прижавшись к обледенелой лестнице, как к родной маме, я отдышался — и только тут сообразил, что так, спиной к стене, подниматься намного безопаснее: в любой момент можно откинуться назад и, упираясь ногами в ступеньку, передохнуть и согреть дыханием руки. Правда, была опасность, что ноги опять соскользнут, но пространство между лестницей и стеной не позволяло провалиться до самой земли: я же все-таки был в пальто.
Так я долез до светящегося окна (чем-то это напоминало фильм о Пармской обители, только, наоборот, не спуск, а подъем): отсюда мир выглядел страшно, я висел, тесно зажатый между обледенелой лестницей и шершавой стеной, окна дома пылали со всех сторон и как будто кричали, внизу была кромешная тьма, и вдруг у меня закружилась голова, все огни завертелись, как в карусели.
— Мамочка, — сказал я дрожащим голосом, зная, что меня тут никто не услышит.
Потом головокружение прошло, и я осмелел. Теперь надо было оказаться с наружной стороны лестницы, иначе в окно не заглянешь. Приговаривая себе: «Так, так, правильно, Маркиз, правильно» — и уже забыв о том, для чего я, собственно, лезу, я совершил эту сложную операцию и, вися на обжигающем щеки ветру, заглянул в окно Маргариты.
«Живет моя отрада в высоком терему…»
Маргарита сидела на низкой тахте, закутавшись, как горбунья, в шерстяной платок, и неподвижно глядела в противоположную стену. Наверно, у нее был грипп, потому что она то и дело промокала зажатым в руке платочком свой красивый — но неправильно красивый, чуть приплюснутый — нос. Она была уже совсем как взрослая — такая, какою мы все сотни раз видели позже ее на экране. Маргарита ничего не делала, решительно ничего, просто сидела и смотрела, подобрав под себя ноги в синих шерстяных рейтузах. И тут я представил себе, что будет, если она повернется к окну и увидит мою скорчившуюся фигурку, мое красное лицо и слезящиеся от ветра глаза. И я поспешно начал спускаться.
На нижней ступеньке я все же сорвался и, больно ударившись о бочку, кубарем покатился по льду. Встал, прихрамывая, отошел и с гордостью посмотрел на светившееся в вышине окно.
«А в терем тот высокий нет ходу никому…»
Маргарита не могла меня видеть, я в этом совершенно уверен. Но через несколько дней, встретив меня на улице, она посмотрела так вызывающе и насмешливо и так тряхнула головкой в красивой вязаной шапочке, как будто хотела сказать: «Что, съел?» Нет, у девчонок фантастическое чутье, они и зажмурившись знают, когда на них глядят.
Когда мы с Тольцом приходили к Женьке (а это случалось довольно часто: квартира у них была огромная, путаная, с множеством комнат, было где посидеть, поболтать), Маргарита не выходила из своей комнаты: много чести, еще чего. Но однажды я зашел, а Жень не было дома, дверь мне открыла Маргарита. Я смутился, пробормотал что-то невразумительное (она была в ярко-красном платье, от которого даже падали отсветы на темные стены коридора) и хотел было уйти, но Маргарита лукаво сказала:
— Ты что, боишься? Заходи, у меня подождешь. — И, помолчав, с улыбкой прибавила: — Посмотришь, как я живу.
Вместо ответа я повернулся и бросился бежать по лестнице вниз. И только на третьем этаже услышал, как наверху захлопнулась дверь…
6
Так сидел я на подоконнике, строгал, думал и поглядывал то на Тоню, то на железную лестницу, украшавшую брандмауэр, и было у меня предчувствие, что сегодня что-то обязательно должно случиться.
Тут со стороны «постройки» послышались отчаянные крики. Я спохватился, посмотрел на детскую площадку — песочница была пуста и бабушка Сидорова исчезла. А за забором «постройки» вопили так, как будто там кто-то кого-то убивал. Я бросил строгать, спрятал нож, посмотрел на Тоню.
— Может быть, в котлован свалились? — сказала она издалека, как будто ждала моего вопросительного взгляда. — Там глубоко.
Я встал и пошел, потом побежал к забору «постройки».
Ну разумеется: как можно рассчитывать, что двое пятилетних детей будут целый час копошиться в песочке? Картина, открывшаяся мне через пролом в желтом заборе, была ужасающая: среди обломков досок и кирпичного крошева разлита была широкая лужа свежего вара, солнце достаточно его размягчило, и в самом центре этой черной блестящей лужи лежал на спине, махая руками и ногами, как жук, кудрявый чистенький Сидоров. Мой Максимка, благоразумно проложив мосточек из тонкой доски, добрался до попавшего в беду приятеля и усердно тянул его за ногу, а огромная бабушка Сидорова, голося: «Ах, что деется! Ах, что деется!», приплясывала на краю лужи в одной тапке: другая увязла в смоле и снялась с ноги. Сидоров, прилипший даже затылком, визжал как поросенок:
— Затя-агивает меня! Затя-агивает!
— Не бойся, не затянет! — крикнул я, пролезая через пролом. — Там мелко!
Невдалеке на кладке первого этажа сидели и хладнокровно курили двое молодых парней-строителей. Они не спешили на помощь и по-своему были правы: возле пролома на заборе висело соответствующее объявление, даже два, насчет «ходить по территории» и обращение к взрослым. Но во-первых, пролом давным-давно можно было бы и заделать, а во-вторых, хорошо ли злорадствовать, когда мучаются старушка и ребенок?
Завидев меня, Максим бросил ногу Сидорова, и она, естественно, тоже влипла. Я схватил братишку под мышки, перенес его на безопасное место, подшлепнул для порядка и пошел спасать второго. Тот перестал визжать и, протягивая ко мне руки, бессмысленно повторял: «М-мы… М-мы…» О чем тут говорить? Напугался ребенок. Я наклонился, осторожно отлепил от вара локон за локоном сидоровской прически, вызволил страдальца целиком и, стараясь не перепачкаться сам, вынес его из лужи. Поставил на землю рядом с бабушкой, вытащил из смолы ее тапку. Старуха даже не смотрела на вновь обретенного внука: держась за сердце, она глядела в небо и повторяла, теперь уже шепотом:
— Что деется… Да что же это? Что деется…
Вид Сидорова был печален. Спина и попа проасфальтировались основательно и стали непромокаемыми, но хуже всего дело обстояло с кудрями: они торчали черными сосульками, как косички у африканских модниц.
— Стричь придется, — сказал я старухе — и, наверное, зря, потому что она поворотила ко мне лицо и вдруг, побагровев, закричала:
— A-а! Все твой! Все твой!
И замахнулась на меня клюкою.
— Только попробуйте! — сказал я, стараясь не шелохнуться: сквозь пролом в заборе за мною наблюдала Тоня. — Если ударите, я его обратно отнесу. И прилеплю к тому же месту.
— Не надо, ба, — вдруг совершенно будничным голосом проговорил Сидоров, щупая свой затылок. — Пойдем голову стричь.
Старушка покорно опустила клюку, хотела было погладить внука по голове, но раздумала и, пробормотав: «Ироды, ироды» — неизвестно, в чей адрес, скорее всего. Кузнецовых, — вставила ногу в тапку и повела своего кудрявого домой.
Строители, как по команде, бросили окурки, поднялись и неторопливо пошли по своим делам. За все это время, мне кажется, они не проронили ни слова.
— Как же это получилось? — строго спросил я Максима.
— Да очень просто, — стоя поодаль, ответил Максим. — Я говорю «не надо», а он шагнул. А потом сел. А потом совсем упал. И заплакал.
На этом мудреце не было ни единого пятнышка, хоть снимай его для плаката: «Чистота — залог здоровья». А вот меня Сидоров извозил: я обследовал себя и расстроился. На клетчатой (в черно-белую клетку) рубахе пятна вара были, положим, почти незаметны, но вот брюки от школьной формы сильно пострадали. Форма у мальчишек тогда была светло-сизая, как у гимназистов дореволюционной поры. Эта странная форма, придуманная какими-то суровыми и, скорее всего, бездетными женщинами, предусматривала ношение кителя с металлическими армейскими пуговицами. Китель, наглухо застегнутый, со стоячим воротником, который тер шею, и с пластмассовым подворотничком — я его чистил ластиком, — был без наружных карманов (нечего, мол, в карманы руки совать, меньше дряни в школу натащите), и, чтобы достать самописку из внутреннего кармана, приходилось расстегивать пуговицы на груди и лезть буквально за пазуху. Кителя на мне сейчас, разумеется, не было, это к слову пришлось, но форма куплена совсем недавно, и мама категорически запрещала мне надевать школьные брюки для выхода во двор.
— Глупый человек Сидоров, — заметил Максимка, подойдя поближе и сочувственно меня оглядывая. — Ему ничего не будет, только обреют наголо, а нам попадет.
— Бензинчиком надо, — застенчиво сказала издали, стоя в проломе, как в рамке, Тоня. — Пойдемте к нам, я очищу. У мамы есть бензин.
Я покраснел: еще чего не хватало — сидеть без штанов в квартире у тети Капы. Тоня растерянно улыбнулась и тоже покраснела.
— Ладно, — буркнул я. — Нальешь пузыречек, я дома сам все сделаю.
— Как хочешь, — коротко ответила Тоня. — Пошли.
Мы с братом вылезли через пролом, миновали детскую площадку, пересекли двор. Я от души порадовался, что во дворе никого не было, хотя Тоня шла впереди, не оглядываясь, как будто не имея к нам никакого отношения. Я вел за руку Максимку, а точнее, это он меня вел: Максимка был человек любопытный и обожал посещать чужие дома. Наверно, все же ему было немного боязно, потому что, помолчав, он спросил:
— А тетя Капа дома?
Тоня ничего не ответила: должно быть, не расслышала вопроса.
Когда мы подошли к Тониному подъезду, я машинально поднял голову и посмотрел на Маргаритино окно. После своего зимнего восхождения я часто поглядывал на это окошко — и не скажу, что всегда со стыдом, порою и с гордостью: все-таки я это сделал.
И тут я заметил в окне лицо человека. Мне показалось, что это Женька, но во-первых, было трудно разглядеть на такой высоте, а во-вторых, лицо сразу же исчезло: пропало в темной глубине, как будто погасло.
Конечно же, я обрадовался: может быть, Женьке надоело сидеть на даче среди редиски и флоксов и он вырвался в Москву? Женька терпеть не мог свою дачу и часто жаловался: «Купили ее на мою голову. За лето весь протухнешь флоксами, просто тоска». Женька был городской человек, босиком по земле ходить брезговал, про грибы и ягоды он говорил: «Терпеть ненавижу», рыбалка его тоже не интересовала («Охота мне копаться в банке с кишечнополостными!»). Легко можно представить себе, как он мучился все лето на даче: целыми днями сидел на веранде в шезлонге и от тоски читал полные собрания сочинений, все тома подряд, включая письма и комментарии. Учительница литературы даже его побаивалась: Женька был единственный в классе, кто прочитал всего Льва Толстого, не говоря уже о Дюма, Гюго и Конан Дойле, а человек он был не такой, чтобы знания свои скрывать.
Мне было неприятно, что Женька мог увидеть нас с Максимкой идущими вслед за Тоней, поэтому, прежде чем войти в подъезд, я остановился, поправил Максимке штаны, носки, сандалии и вообще сделал вид, что мы развлекаемся сами по себе.
Максим истолковал эту заминку по-своему. Он вопросительно посмотрел на меня и спросил шепотом:
— А она нас не прогонит?
Ему, наверно, виделось, как могучая тетя Капа гонит нас из своего дома метлой.