Часть 9 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
Это было то самое время, когда Ольга встретила на улице Квитку. Вспоминая потом это время, Ольга называла его, несмотря ни на что, «самым счастливым в жизни». Она была влюблена, всё казалось таким понятным, и впереди ждало счастье. Потому Квитка и не узнал её, встретив на улице: она стала наряжаться для Серёженьки, она светилась, не переставая думать о нём, Серёженька стал альфой и омегой каждого дня. От мыслей о Серёженьки она хмелела, да так и жила, хмельная. Иногда, правда, она разбавляла это вино, вспоминая об Аполлинарии Матвеевиче и о том, что задуманный им брак попросту невозможен теперь. Тогда она, словно протрезвевший пьяница, мрачнела и раздражалась. Она вспоминала о подаренных ей Искрицким трёх тысячах на прожитьё, о днях, проведённых в доме Искрицкого, и о том, что где-то пьёт сейчас кислую воду её жених. Потом это проходило, Ольга снова пьянела, упиваясь неразбавленным вином своей любви к Серёженьке.
Бежать с Серёженькой – а для Ольги это был именно побег – она согласилась сразу. Всё, что держало её в Харькове, воплощалось в Аполлинарии Матвеевиче. Точнее, держала её благодарность к чудному старику и до конца неясное ощущение какой-то задолженности, с которой Ольга всё никак не могла разобраться. Она попала в дом Искрицкого случайно и не по своей воле. Заболела и упала в обморок она тоже не по собственному желанию. Старик оставил её у себя и выходил, за что она действительно ему благодарна и перед ним в долгу. Но должна ли она выходить замуж неизвестно за кого только из благодарности? Пожалуй, что нет. Но тогда следует вернуть старику деньги и честно обо всём рассказать. А может быть, и попросить в долг, чтобы ехать в Москву. Но Ольга, памятуя о тех малопонятных разговорах, которые вёл с ней Аполлинарий Матвеевич, пока она болела, предчувствовала, что он опять назовёт её дурой, денег не даст, а, пожалуй, что и помешает уехать. Уж он-то сумеет помешать! И тогда… Тогда Серёженька уедет в Москву без неё, а что там может случиться, Ольга даже и думать не хочет. Она же опять останется одна ждать этого ужасного жениха, который, ко всему прочему, мерзавец и мот. Выйти замуж, конечно, хорошо. Но выйти замуж по векселю – это совсем другое дело. И Ольга мало-помалу начала ненавидеть своего вексельного жениха, которого ещё недавно готовилась полюбить.
Она бежала в Москву в конце сентября. Бежала от Аполлинария Матвеевича, стыдясь даже и думать о том, что делает. Садовский, напротив, ехал совершенно свободно, с целым караваном провожатых.
– Помни о деле Сидоровой, – улыбнулся Имшенецкий и хлопнул его по плечу.
– Aquilam volare doces[4], – улыбнулся в свою очередь Садовский.
Ольга уже выглядывала из окна поезда, а Садовский, прощавшийся с провожающими его приятелями и многочисленными родственниками, ещё только заносил ногу на подножку.
– Серёженька, пиши! – всхлипывала Наталья Максимовна, старавшаяся напоследок погладить сына по спине или рукаву.
– Пиши, Серёжка! – кричал Мика, размахивавший какой-то веткой.
– …Точнее так: берегись женщин и революции. Это именно то, чем можно погибельно увлечься… – наставлял вдогонку Имшенецкий.
– Думаешь, быть настоящей революции? Я от этого был далёк, ты знаешь… – говорил Садовский, уже выглядывая в раскрытое окно купе. И тут же кричал своим:
– И вы пишите!.. Мика, мать слушай!.. И Коку не обижай – он маленький!..
– Знаю!.. Потому и говорю. А насчёт будет – не будет и думать нечего… Alea jacta est[5]… А правительство этого знать не желает.
– Ты говоришь обо всех этих расстрелах, я понимаю… Сразу… сразу дадим телеграмму! Не плачьте, ну что вы…
– О нет! Это было бы слишком просто… Мы страны своей не знаем, да и народа… А потом мир изменился. Не вливают молодое вино в мехи ветхие – и вино вытекает, и мехи пропадают…
Поезд тронулся, Имшенецкий остался на перроне, а рядом с Садовским у раскрытого окна вагона стояла Ольга Александровна. И оба они махали в окно всем, кто пришёл провожать Сергея и кто теперь оставался в Харькове.
По прибытии в Москву, Ольга с Серёженькой прямо с вокзала отправились с «ванькой» на Малую Бронную – Наталья Максимовна снабдила Серёженьку адресом своей старой знакомой, сдававшей меблированные комнаты. Комнат оказалось две, вполне приличных и светлых. Полы, окна, занавески – всё было чистым. Из мебели – только самое необходимое. Было несколько картинок на стенах, среди которых выделялась лубочная, изображавшая похороны мышами огромного кота. Мыши казались весёлыми и глупыми, но было понятно, что веселиться им недолго.
Осмотревшись, Серёженька с Ольгой принялись устраиваться. Весь вечер они радовались и бегали туда-сюда с вещами. Хозяйке Садовский отрекомендовал Ольгу как «Ольга Александровна Садовская, жена моя». На что хозяйка поджала и без того тонкие губы, сказала «Ммм» и подняла брови.
Через пару дней обоим казалось, что они уже вечность живут в этих тёплых, уютных комнатах. Садовский, которому следовало бы раньше озаботиться переводом в Московский университет, всё же решил не пропускать года и добиться зачисления на курс. Еженедельные игры по четвергам в «железку» принесли свои плоды – тётка действительно добыла ему письма от Василь Василича. С одним письмом Садовский бегал по университету, просил, рассказывал, сдавал экзамены и, наконец, был принят на медицинский факультет. Днём он стал бывать на занятиях, и Ольга видела его только вечерами, когда они оставались вдвоём и Садовский нарочно зажигал свечи. Они пили чай в жарко натопленной комнате, разговаривали вполголоса и обращались друг к другу не иначе как «Серёженька» и «Оленька». Здесь же проскакивало «кошечка моя», «жучок мой мохнатенький», «одуванчик», «птичка» и прочие замысловатые прозвища. Обоим было хорошо, и оба, казалось, были довольны, если не сказать счастливы. Но вечного, как известно, нет ничего на свете. Вечерняя идиллия начала распадаться, когда у Серёженьки появились новые знакомые. Эти знакомые стали являться на Малую Бронную, приносить с собой шуршащие свёртки с ветчиной и булками, водочные и винные бутылки, завели бесконечные чаепития и бесконечные споры о народе и революции, о недавней войне и восстании. Время от времени кто-то из них стал оставаться ночевать на диване, а бывало, что разговоры о народе, революции и войне затягивались до самого утра, так что и спать не ложились.
Ольга никогда прежде не видела таких людей, да ещё и в таких количествах сразу. А потому в первое время она жадно слушала всё, о чём они говорили.
– Народу не нужна революция, – кричал один. – Всё это интеллигентские штучки, забава для выучившихся и скучающих бездельников. Оставьте народ в покое, он сам разберётся со своей судьбой и сам выберет путь развития!.. Какое вы имеете право навязывать народу революционный путь?.. Народ выбирает э-во-лю-ци-ю!..
– Нет, позвольте! – кричал другой. – Какое вы имеет право говорить здесь за весь народ? Откуда вам, городскому интеллигентику, знать, чего хочет и чего не хочет народ, когда вы и народа-то не знаете!? Вы судите о народе по книжкам, ваш народ – это лубочный мужик… А революция – это дело необходимое, это, если хотите, кровопускание у больного. А Россия больна, и с этим вы спорить не сможете…
– Да, да… – соглашался третий. – Это бесспорно – мы гниём и гниём с головы, а излечить нас может только революция…
Потом приходили другие люди и говорили другое:
– …Никакой такой «пролетарской» революции в России не может быть. Царизм и империя – вот цели настоящей, а не выдуманной революции!
– Да вы просто догматик! Сколько раз я об этом говорил и не устаю повторять: вы – догматик!
– А вы – мечтатель! Понятно вам?.. Занимаетесь маниловщиной. Причём вредной маниловщиной – морочите головы!..
– Да поймите вы оба: дело не в том, какая революция – пролетарская или нет. Просто государство должно исчезнуть, особенно наше – расейское государство… Революция – любая, заметьте – нужна нам для возрождения…
Со стены смотрели на спорщиков мыши, хоронившие кота, и, казалось, над чем-то посмеивались. А Ольга, слушавшая с жадностью, не могла заставить себя относиться к этим словам серьёзно.
Чаще других являлся Сикорский, с которым Серёженька крепко сдружился и который сразу же не понравился Ольге высокомерием и надменностью. Раз даже Ольга слышала, как он в разговоре с Садовским назвал её «твоя барынька». А Серёженька, между прочим, его даже не одёрнул. Серёженьке Ольга немедленно подыскала оправдание, но «барынька» больно задела её. За редким исключением, на равных Сикорский общался только с Серёженькой. Неустанно и при первой же возможности он сообщал о себе, что поляк, даже если об этом его никто и не спрашивал. Другой его странностью была привычка усмехаться при каждом удобном случае, что многих раздражало и даже настораживало. На всех он смотрел свысока, и когда все говорили, обыкновенно молчал с таким видом, как будто знал наверняка, что кругом говорят чудовищный вздор. Хотя при этом никогда не уходил. О нём было известно немного, только, что отец его был сослан в Сибирь, а сам он рос у родителей матери в Минске. Садовский сошёлся с ним вопреки тому, что и сам же считал его человеком неприятным, хотя и умным, бесспорно. Что-то общее было между ними, что-то, что делает общение разных, казалось бы, людей возможным и даже интересным, что заставляет тянуться друг к другу.
– Неплохо устроился, – сказал Сикорский, впервые побывав у них.
И добавил, усмехаясь:
– Ленин тут поблизости останавливался.
– Да? – безразлично спросил Садовский. – В самом деле?
– И на Бронной, и в Палашёвском… – подтвердил Сикорский. – Знакомился с местными марксистами.
– Ты что же, его знаешь? – удивился почему-то Садовский.
– Ну, я же не марксист… Впрочем, думаю, что и Ленин теперь не вполне марксист… Нет, не знаком – меня тогда ещё не было в Москве. Но его многие у нас знают…
– Кто это – Ленин? – спросила Ольга, когда Сикорский ушёл.
– Это так… – наморщился Сергей. – Тебе не интересно.
Первое время Ольге казалось, что люди, бывавшие у них, все чего-то ждут. Их ожидание передалось и Ольге, постепенно она тоже поверила, что должно произойти что-то большое, значительное. Но потом она привыкла к новым людям, к повторяющимся разговорам. Она уже точно знала, кто и что скажет, о чём будут спорить и в чём обвинять друг друга. Новизна истёрлась, ожидание исчезло. Однажды Ольга вдруг поняла, что у них собираются не только студенты, как она думала прежде. Стали являться барышни, потом об одном из гостей Ольга узнала, что это актёр, другой оказался художником, о третьем, смеясь, говорили, что недавно он проходил лечение в доме скорби. Этого последнего Ольга побаивалась и до того, как узнала историю его болезни. Он был бретёр и задира, отчаянный картёжник и дерзкий выдумщик и напрочь, казалось, лишён был всякого страха. Писал он в газетах статьи о театре и об актёрах, за что актёры его ненавидели. Об этом Ольга узнала от бывавшего у них артиста Туманова-Гданьского, объявившего как-то, что «Филипп Нилыч не придёт, ибо схлопотал фермуаром по мордасам». Фермуар помещался на чёрной атласной сумочке критикуемой актрисы, удар же пришёлся в глаз, незамедлительно затем опухший. Так что незадачливому критику следовало бы отсидеться дома, дождавшись, когда разойдётся синева под глазом. Но вместо этого критик, не утерпев, явился на репетицию «Гамлета». Офелию в том спектакле играла та самая актриса, от которой досталось Филиппу Нилычу. И вот, когда на сцене разыгрывалась сцена с потерявшей рассудок Офелией, из зала вдруг донёсся сатанинский хохот. Смеялся Филипп Нилович.
– Ха! Ха! Ха!.. Это что у вас – сумасшедшая?.. Да вы сумасшедших не видывали!.. Чего она присюсюкивает? Чего вы елей-то на сцену льёте?.. Я!.. Я, а не она, был сумасшедшим и знаю, как они говорят…
Тут он вскочил и с места в партере начал было читать за Офелию, но взрыв смеха со сцены прервал его дебют. Актёры, испугавшиеся спервоначалу его выходки, вдруг, не сговариваясь, расхохотались. Сам бывший сумасшедший, не поняв, чем это он насмешил их, страшно обиделся и тут уж покинул театр.
– Сейчас дома сидит, – говорил Туманов-Гданьский, – на всех обиженный.
Ещё одной особенностью Филиппа Нилыча была его плохо объяснимая и не идущая к нему страсть ко всякого рода мистике и особенно к случаям явления душ умерших. Он был спиритом и регулярно в каком-то доме на Собачьей площадке участвовал в сеансах. Истории явления душ, а равно и общения с этими душами, он как будто коллекционировал и обожал рассказывать, всякий раз негодуя и злясь, когда его ловили на несоответствиях или поднимали на смех. Ольге его истории нравились, и если бы не Мика, которого так напоминал Филипп Нилыч своей любовью к сверхъестественному, она с удовольствием бы слушала его. Но вместо этого всякий раз ей было ужасно смешно, и порой Ольга с трудом сдерживалась, чтобы не расхохотаться в лицо рассказчику. Тогда она искала глазами Туманова-Гданьского, который так же, как и она, едва, казалось, сдерживал смех. Они переглядывались понимающе, после чего отворачивались в разные стороны, потому что смотреть друг на друга под рассказы о привидениях было почему-то особенно забавно. Когда заговаривали о революции, Филипп Нилыч заявлял дерзко:
– А я вот не верю в революцию. Слышите-ли, милостивый государь?.. Не ве-рю!.. Ибо революция есть романтический вздор. Спору нет – режим прогнил, и вообще старое изветшало. Но все они, – и тут он обводил присутствующих взглядом, – не понимают одного: свергнуть старую власть – это даже не полдела, это треть… четверть… Нет! Это осьмушка дела!.. Настоящее дело – это создать новую машину, которая поедет сама. Революция, по моему разумению, это борьба с бандитами, это распределение хлеба и обезвреживание нечистот по-новому… А эти? – он снова обводил взглядом своих соседей. – Эти смогут обезвредить нечистоты по-новому?.. Нет! Ни черта они не смогут. Потому революции не победить. В революцию не верую…
Но стоило выдаться паузе в разговоре о революции, как Филипп Нилыч спешил рассказать что-нибудь вроде следующего:
– В прошлом году, когда умер поручик Сазонов, преинтересная случилась штука. Ещё задолго до своей смерти поручик, бахвалясь, кричал, что не верит ни в Бога, ни в чёрта. «Если, – кричал он, Бог есть, – то обещаю, что после смерти я расскажу вам о нём». И вот один из его друзей, ещё не зная о смерти Сазонова и бывши летом в своём имении под Москвой – кажется, в Удельной, проснулся как-то ночью оттого, что собака его странно ворчала. А это была умная собака, находившаяся всегда при хозяине. Ночами она лежала рядом с его постелью… Он поднимается и видит, что собака смотрит куда-то в угол, а шерсть у неё на загривке стоит дыбом. Тут уж и самому приятелю стало страшно… Он пытается успокоить собаку, но ничего не выходит – собака дыбит шерсть, щерится, ворчит жутким голосом и ничего не слушает… Он хотел уже выйти из комнаты, потому что перепугался не на шутку, но…
– Но тут увидел в углу светящееся пятно!.. – прерывал его Туманов-Гданьский или ещё кто-то из слушателей.
Филипп Нилыч обижался, но не настолько, чтобы уходить, а потому просто перемещался поближе к картам. Кто-то смеялся, а кто-то жалел о недосказанном и упрекал актёра:
– Что это вы, Владимир Иванович, вечно дослушать не дадите… А ну как иначе бы вышло. Интересно всё же!..
– Уверяю вас, что всё вышло бы именно так, как я и сказал, – улыбался в ответ Туманов-Гданьский.
Сам он слыл человеком весёлым и добрейшим, а потому никто никогда не сердился на него долго. Это был жизнелюбец и своего рода эпикуреец, любивший всяческие удовольствия не из порока, а из любопытства к жизни. Никто не знал в точности, был ли он талантлив, знали только, что он явился в Москву с какой-то окраины и недавно прибился к одному из московских театров. Роли он исполнял небольшие, но Ольге он всё равно казался знаменитостью, к тому же она немного побаивалась и его тоже, но совсем иначе, нежели сумасшедшего критика. Туманов явно был неравнодушен к Ольге и, видимо, приходил более из-за неё, чем из-за Садовского. На сцене актёра называли Вальдемаром Гданьским, а в жизни – Владимиром Тумановым. Серёженька отчего-то смеялся над псевдонимом, хотя ничего необычного, по мнению Ольги, тут не было. Она стала жалеть актёра ещё и потому, что слышала, как Сикорский однажды сказал:
– Благородства фальшивым именем не снискать. Это врождённое…
Хотя было совершенно непонятно, чем «Гданьский» благороднее «Туманова». Но Сикорскому это казалось само собой разумеющимся. Вместе с тем Сикорский виделся Ольге не просто высокомерным, но и скучным. В отличие от него, Туманов был остроумен и как никто умел весело рассказывать, превращая ничтожное происшествие в забавнейший анекдот. Зато Сикорский, по словам Серёженьки, слыл первым на курсе и даже намеревался перевестись в Петербург, а Туманов так и ходил в незадачливых и невезучих. Он и сам о себе необычайно смешно рассказывал, как, появившись в Москве, первое время голодовал и жил едва ли не назло судьбе и всему белому свету. Потом он держал экзамен на статиста в одном известном театре и даже успешно сдал его, благодаря чему был допущен до массовки и стал изображать толпу в компании себе подобных. Но он нисколько не стеснялся своего положения и жил надеждой, что когда-нибудь станет великим актёром. А пока посмеивался над коллегами-статистами, говорившими о себе исключительно как об актёрах, «занятых во многих ролях», и с важным видом нюхавших кокаин.
– Впечатление, надо сказать, дьявольское, – рассказывал он. – Вдохнул, и тут же – мозги будто кто щёткой прочистил, ясность необыкновенная, точно на небе морозной ночью. Состояние приподнятое, проза жизни стирается в прах. Чувствуешь себя сначала гением, потом – богом. Мысли роятся и просятся наружу. Садишься – пишешь. Читаешь через четверть часа – приходишь в ужас: бред!..
– Как же это, Владимир Иванович, – с ужасом спросила Ольга, – и вы тоже это пробовали?
Тот как-то странно, точно колеблясь с ответом, посмотрел на неё и ответил:
– Ну что вы, Ольга Александровна! Я?.. Никогда!..
Но даже этот вздор нравился Ольге куда больше разговоров Сикорского. К слову, Сикорский и Туманов не выносили друг друга. Это было видно хотя бы потому, как каждый из них замолкал и принимал скучающий вид, стоило другому заговорить.
– Войну они проиграли, и это не удивительно, – начинал Сикорский, а Туманов поднимал глаза, изучая трещины на потолке или, напротив, принимался осматривать щели в полу. А Сикорский, не обращая на него внимания, продолжал:
– Вот посмотрите: с революцией они тоже ничего не смогут поделать. С таким бездарным правительством… До сих пор по Москве смеются над великим князем… Старикашка трясётся, скоро имя своё позабудет. А его ставят отвечать за вооружение!.. Кому ещё это придёт в голову, кроме человека, которому на всё наплевать!.. Чего же они добьются с таким командованием? В первой же большой, а, впрочем, нет – ведь прошедшая война не была большой, просто в первой же войне их ждёт страшное поражение – крах!.. И это очень хорошо… Да-с! Пусть лучше так.
– Да, пусть так, – соглашался с ним Садовский. – Эти шатания… все эти настроения должны закончиться. Это должно во что-то вылиться. Не может так продолжаться вечно!.. В университете тоже неспокойно… Учиться некогда!.. Всё сходки, стихи читают, профессоров освистывают… А полиции – как студентов…
Проучившись несколько месяцев в Москве, Садовский был недоволен. Учиться и в самом деле почти не получалось – университет бурлил. Кроме того, Садовский сделал для себя ужасное открытие: медицина была ему противна. Несколько раз он уже с грустью вспомнил Харьков и математику и был зол на себя как за поспешное решение, так и за вынужденное сожаление о прошлом.
– Ненавижу я трупы! – жаловался он Сикорскому. – И чувствую, что никогда я к ним не привыкну. Копаться в человеческих отходах – что может быть гаже!..
– Зачем же ты ехал сюда? – удивлялся Сикорский. – Зачем тебе врачом быть?
– Чёрт его знает! – морщился Сергей и ерошил свои волосы. – Как-то я всё это себе не так представлял.
– Позволить себе что-то не так представить может твоя барынька. А вот тебе это непозволительно.
– Между прочим, Ольга Александровна моя в Бога верует… – непонятно к чему вставил как-то Садовский.