Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 110 из 293 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ну конечно, подумал я. Динозавр услышал ревун, решил, что это его сородич другого пола, вынырнул из глубин прошлого. Он поплыл на зов в любовном томлении, обнаружил, что это всего лишь маяк, и умер на берегу от горя. Я вскочил с постели, написал рассказ и отправил его в «Сэтэдей ивнинг пост», где он вышел под названием «Чудовище, жившее на глубине в 20 000 саженей». В сборнике, который вы держите в руках, рассказ называется «Ревун». Спустя два года после первой публикации по нему был снят фильм. В 1953 году этот рассказ прочитал Джон Хьюстон. Он сразу же позвонил мне и предложил написать сценарий для его будущего фильма «Моби Дик». Я дал согласие и переключился с одного монстра на другого. Работая над «Моби Диком», я перечитал биографии Мелвилла и Жюля Верка и написал предисловие для нового перевода «Двадцати тысяч лье под водой», где сравнивал безумных капитанов, вышедших из-под пера того и другого автора. В 1964 году это эссе прочли организаторы Всемирной ярмарки в Нью-Йорке и поручили мне разработать концепцию верхнего этажа павильона Соединенных Штатов. После павильона компания Диснея наняла меня, чтобы я помог придумать фантастические интерьеры космического корабля «Земля» для парка «Эпкот».[31] Новая экспозиция должна открыться в 1982 году. Там я умудрился втиснуть в одно здание всю историю человечества — она прокручивается вперед и назад во времени, а потом взмывает в безумную грядущую эпоху космических полетов. И динозавров я тоже не забыл. Всеми своими успехами и творческим ростом, каждой новой работой и новой любовью я обязан той первой детской любви к монстрам и чудищам, которую впервые ощутил, когда мне было пять, и нежно хранил, когда мне исполнилось двадцать, двадцать девять, тридцать лет. Среди рассказов этого сборника найдется лишь один-два, написанных под непосредственным впечатлением от пережитого. Большую часть своей жизни я сопротивлялся, когда меня посылали куда-нибудь, чтобы я «впитал как губка» местный колорит, нравы аборигенов, пейзажи и настроения. Я давным-давно понял, что мыслю не прямолинейно, что большую часть работы «губки» выполняет мое подсознание и могут пройти годы, прежде чем какое-нибудь пригодное для дела впечатление всплывет на поверхность. В молодости я одно время жил в многоквартирном доме квартала Чикано в Лос-Анджелесе. Большинство моих «латиноамериканских» рассказов были написаны много лет спустя после того, как я съехал оттуда, но есть и одно жуткое исключение. Летом 1945 года, когда Вторая мировая только-только закончилась, мой друг собрался поехать в Мехико на старом потрепанном «Форде V-8» и попросил меня составить ему компанию. Я напомнил ему об обете бедности, который меня вынудила принять жизнь. В ответ он обозвал меня трусом и спросил, почему я до сих пор не набрался смелости опубликовать три-четыре рассказа, которые прячу в столе. А прятал я их потому, что несколько журналов эти мои рассказы отвергли. Но мой друг продолжал понукать меня, и я отряхнул рассказы от пыли и под псевдонимом Уильям Эллиот отослал издателям. Почему под псевдонимом? Потому что опасался — вдруг манхэттенские редакторы видели имя Рэя Брэдбери на обложках альманаха «Страшные истории» и отнесутся к автору такого «низкопробного чтива» с предубеждением. Итак, на следующей неделе августа 1945 года я разослал три коротких рассказа в три журнала. Двадцатого августа один рассказ принял «Чарм», двадцать первого второй рассказ одобрили в «Мадемуазель», и наконец, двадцать второго августа, в мой двадцать пятый день рождения, третий рассказ взяли в «Колльерс». В сумме мне заплатили тысячу долларов — по нынешним временам это все равно что получить по почте десять тысяч. Я стал богачом. Или, по крайней мере, разбогател настолько, что даже не верилось. Разумеется, это был переломный момент в моей карьере, и я поспешил написать редакторам всех трех журналов, раскрыв свое настоящее имя. Все три рассказа Марта Фоули выдвинула на соискание премии «Лучшие американские рассказы 1946 года», а один из них на следующий год получил премию имени О. Генри, учрежденную Хершеллом Брикеллом, и вышел в сборнике рассказов-победителей. Благодаря этим деньгам я оказался в Мексике, в городке Гуанохуато, и увидел мумии в катакомбах. Это зрелище настолько ужаснуло и потрясло меня, что я едва дождался, когда мы отправимся из Мексики домой. Мне снились кошмары: будто бы я умер и оказался в этих залах смерти, среди сложенных штабелями и примотанных друг к другу проволокой мумий. И чтобы избавиться от этого ужаса, выплеснуть его, я написал рассказ «Следующий». Один из немногих случаев, когда переживания воплотились на бумаге почти сразу же. Довольно о Мексике. Как насчет Ирландии? В этой книге собраны всевозможные ирландские рассказы, потому что за шесть месяцев, проведенных в Дублине, я обнаружил, что почти у каждого ирландца есть множество способов уживаться с устрашающим чудовищем по имени Действительность. Можно атаковать его в лоб (жуткое дело), а можно уклоняться от ударов, пинать зверя в бок, танцевать вокруг него, сочинять песни и сказки, заговаривать зубы, заливать за воротник… Каждый из этих способов высмеивают в анекдотах про ирландцев, но любой из них неплохо работает, когда погода и политика оставляют желать лучшего. Я узнал каждого нищего Дублина, начиная с безумных шарманщиков у моста О’Коннела, чьи пианолы перемалывают не столько мелодии, сколько кофе, и кончая шайками промокших до нитки попрошаек, которые передают единственного ребенка по кругу, так что этого малыша можно увидеть то на Графтон-стрит, то, час спустя, — у отеля «Ройял хайберниен», а в полночь — у реки. Я изучал этих людей, но никогда не думал, что стану писать о них. А потом, однажды, меня подняла с постели жажда испустить злобное рычание, и из жутких подозрений и причитаний слоняющегося под дождем неупокоенного призрака родился рассказ «Отпрыск Макгиллахи». Я также побывал в древних сгоревших поместьях крупных землевладельцев Ирландии и написал «Ужасный большой пожар в усадьбе». «Гимнические спринтеры», еще один плод знакомства с Ирландией, вырвался на бумагу много лет спустя, в дождливую ночь, когда мне вспомнилось, как мы с женой бесчисленное количество раз пускались наутек из кинозалов Дублина, бесцеремонно расталкивая детей и стариков, лишь бы выбраться наружу, прежде чем зазвучит национальный гимн. Но как я стал писателем? Со времени знакомства с мистером Электрико я писал по тысяче слов в день. Десять лет подряд я писал по меньшей мере один рассказ в неделю, в глубине души точно зная, что однажды наступит день, когда я наконец выскочу из накатанной колеи и поеду своей дорогой. Этот день настал в 1942 году, когда я написал «Озеро». Десять лет я все делал неправильно, и эти десять лет принесли плоды: в тот день у меня сошлись правильная идея, правильная сцена, правильные герои, правильный день и час для творчества. Я писал «Озеро», сидя с пишущей машинкой на лужайке перед домом. Спустя час работы рассказ был готов, волосы у меня на затылке стояли дыбом, а щеки были мокры от слез. Я знал, что впервые в жизни написал нечто стоящее. Когда мне было двадцать — двадцать пять лет, я жил по следующему расписанию. В понедельник я делал первый набросок нового рассказа. Во вторник — второй набросок. В среду третий. В четверг четвертый. В пятницу пятый. И в субботний полдень я отправлял по почте шестой и окончательный вариант в Нью-Йорк. А в воскресенье… в воскресенье я обдумывал безумные идеи, которые наперебой требовали моего внимания, — после «Озера» они уже не сомневались, что когда-нибудь я их выпущу на свободу. Если вы сочли этот подход механистичным, то напрасно. Работать в таком темпе меня вынуждали идеи. Чем больше я писал, тем больше мне хотелось написать. Творчество делает человека жадным. И ты работаешь как в лихорадке, познав истинное наслаждение, и не можешь спать по ночам, потому что чудовищные порождения твоей фантазии рвутся наружу и заставляют ворочаться с боку на бок. Была и другая причина, по которой я работал так много: дешевые журналы, где я публиковался, платили мне двадцать — сорок долларов за рассказ. Сказать, что я в те годы был при деньгах, было бы преувеличением. Мне приходилось продавать по меньшей мере один, а лучше два рассказа в месяц, чтобы хватало на хот-доги, гамбургеры и трамвай. В 1944 году я продал около сорока рассказов, но заработал не больше восьмисот долларов. Но постойте, я ведь до сих пор ничего не сказал по поводу некоторых рассказов из этого сборника. «Чертово колесо» интересно тем, что двадцать три года назад, ранней осенью, этот крошечный рассказ разросся сначала в сценарий, а потом в роман «Надвигается беда». «Нескончаемый дождь» сложился слово за слово как-то ближе к вечеру, когда я раздумывал о жарком солнце, пустынях и арфах, способных управлять погодой. «Прощание» — правдивая история моей прапрабабушки. Когда мне было три года, а ей — хорошо за семьдесят, она сама чинила прохудившуюся крышу, потом забиралась в постель, говорила всем «до свидания» и засыпала. Рассказ «Окно» появился на свет после того, как однажды летом 1946-го я приехал в гости к моему другу. Когда я вошел в комнату, он вручил мне телефонную трубку и сказал: «Слушай!» Я стал слушать и услышал звуки Мехико, доносившиеся через две тысячи миль. Придя домой, я написал об этом случае в письме своему парижскому другу. Письмо переросло в рассказ, который я отослал издателю тем же вечером. «Скелет» возник благодаря тому, что, когда мне было двадцать два, я пожаловался своему семейному врачу на странные ощущения в области шеи и горла. Я ощупал все мышцы и сухожилия собственной шеи. Доктор проделал то же самое и сказал: — Знаете, какой недуг вас поразил? — Какой? — Тяжелый случай обнаружения гортани, — заявил он. — Рано или поздно каждый из нас совершает открытие: узнает о существовании различных костей и сухожилий, которых прежде не замечал. Вот в чем ваша проблема. Выпейте аспирина и ступайте домой. И я пошел домой, ощущая свои локти, лодыжки, ребра, глотку и продолговатый мозг. «Скелет», спор между человеком и его костяком, родился на свет той же ночью. «Погожий день» — плод вечерней прогулки по пляжу с женой и друзьями. Я подобрал с земли палочку и стал рисовать на песке. «Представляете, какой кошмар, — сказал я, — вот вы всю жизнь мечтали заполучить картину Пикассо и вдруг совершенно случайно натыкаетесь на него на берегу. Ваш собственный Пикассо рисует мифических чудовищ на песке прямо у вас под носом…» Историю о Пикассо на пляже я дописал к двум часам пополудни. Хемингуэй. «Попугай, который знал Папу». Однажды ночью мы с друзьями проехали на машине через весь Лос-Анджелес и ворвались в типографию, где печатался номер журнала «Лайф» с рассказом «Старик и море». Заполучив еще теплые, только что из-под пресса, журналы, мы засели в ближайшем баре и стали рассуждать о Папе,[32] Финка-Вихия, Кубе и, почему-то, — о попугае из того бара, который каждый вечер разговаривал с Хемингуэем. Я пришел домой, набросал для себя записку о попугае и забыл о ней на шестнадцать лет. В 1968 году, роясь в старых папках, я наткнулся на эту записку. Я бы и внимания на нее не обратил, если бы не заголовок: «Попугай, который знал Папу». Господи, подумал я, Папа уже восемь лет как мертв. Если этот попугай, который помнит Хемингуэя, разговаривает его голосом, еще жив, он стоит миллионы. А если бы кто-нибудь похитил попугая и потребовал за него выкуп? «Зловещим признаком новизны» я обязан Джону Годли, лорду Килбракену. Он написал мне из Ирландии о том, как побывал в доме, который некогда сгорел, но был восстановлен с точностью до кирпичика. Спустя полдня после того, как я прочел открытку Килбракена, у меня был готов набросок рассказа. Но довольно. Вот книга. Здесь сто рассказов, написанных мною за без малого сорок лет. Наполовину они состоят из зловещих истин, о которых я догадывался темной ночью, наполовину — из спасительных истин, которые я заново открывал на следующий день. Если я чему-то и научился, так это делать зарисовки из жизни того, кто отправляется в путь и идет. Я не очень-то задумывался о том, что сделал за свою жизнь, чего достиг и кто я после этого. Каждый рассказ был для меня способом открыть новые «я». Каждое «я» немного отличается от того, что было днем раньше. Все началось в осенний день 1932 года, когда мистер Электрико вручил мне два подарка. Не знаю, верю ли я в реинкарнацию, не уверен, что буду жить вечно. Но мальчишка, которым я был тогда, верил и в то и в другое. И я позволяю ему думать своей головой. Он пишет за меня рассказы и книги. Он движет спиритической доской и говорит «да» и «нет» в ответ на истинные или наполовину истинные утверждения. Он — кожа, сквозь которую все, что я пишу, просачивается на бумагу. Я доверяю его увлечениям, его страхам, его радостям. И он редко меня подводит. Когда в моей душе воцаряется долгий туманный ноябрь, когда я начинаю слишком много думать и слишком мало видеть, я понимаю, что настала пора вернуться к тому мальчишке с его теннисными туфлями, лихорадочным жаром, многочисленными радостями и жуткими кошмарами. Не могу сказать точно, где кончается он и начинаюсь я. Но я весьма доволен нашим тандемом. Мне остается лишь пожелать удачи этому мальчишке, а также признать заслуги и пожелать добра еще двум людям. В том же месяце, когда я женился на Маргарет, меня взял под свою опеку мой литературный агент и самый близкий друг Дон Конгдон. Мэгги перепечатывала и критически оценивала мои рассказы, Дон критически оценивал и продавал то, что получалось. Разве я мог не добиться успеха, когда все эти тридцать три года со мной в команде были два таких верных товарища? Мы — скороходы Каннемара, королевские спринтеры. И мы до сих пор мчимся к выходу. А теперь — рассказы. Ночь Это правдивая история — с начала до конца. Мне было около восьми лет, дело происходило летней ночью, мой брат отправился куда-то на ту сторону оврага играть в бейсбол и не вернулся домой. И вот мы с матерью пришли к оврагу, остановились на краю, и мать крикнула брата. Ответа не было. Она звала и звала. У нее на глаза навернулись слезы. Тогда я впервые в жизни по-настоящему испугался, потому что в голове вертелась мысль: «А если он так и не ответит?» Что, если он спустился в овраг и не вышел? Я испугался до чертиков. А потом издалека донесся крик брата: он с приятелями был на той стороне. Брат бегом пересек овраг, и мы пошли домой. Поздно ночью вернулся с профсоюзного собрания отец. Я уже засыпал, но проснулся, дверь открылась, захлопнулась, отец вошел, неся с собой запах ночи, холодный и чистый, как ментол. Словно бы Бог явился под конец неудачного вечера. Ты ничего не говоришь, он тоже молчит, но такая радость, что ты дома, в постели, и брат, мать и отец тоже дома. История правдивая, правдивей не бывает. Ты маленький мальчик, живущий в маленьком городе. Тебе восемь лет, и время уже очень позднее. Позднее для тебя, потому что спать тебе нужно ложиться в девять, в крайнем случае — в половину десятого. Иногда, правда, удается уговорить маму и папу, чтобы они позволили тебе остаться и послушать Сэма и Генри, чьи голоса раздаются из этой удивительной штуки — радио, которое нынче, в 1927 году, в большой моде. Но чаще всего в такой поздний час ты уже лежишь в уютной постели. На дворе теплый летний вечер. Ваш маленький домик стоит на узкой улочке на окраине города, и фонарей здесь совсем немного. Во всей округе в такой поздний час открыта только одна лавка — лавка миссис Сингер, в квартале от вашего дома. Жарко, мама гладит выстиранное в понедельник белье, ты вглядываешься в темноту и время от времени принимаешься клянчить мороженое. Вы с мамой совсем одни в доме, в теплой вечерней темноте. В конце концов, когда до закрытия лавки миссис Сингер остается всего несколько минут, мама, сжалившись, говорит: — Беги купи пинту мороженого. Да смотри, чтоб коробка была полная! Ты спрашиваешь, можно ли сверху добавить один шарик шоколадного, потому что ванильное ты не любишь. Мама разрешает. Сжав в кулаке деньги, ты бежишь босиком по цементному тротуару, под дубами и яблонями, — туда, где светятся огни лавки. Город погружен в тишину, он будто бы далеко-далеко, и ты слышишь только стрекот сверчков в траве между темно-синими деревьями, подпирающими звездное небо. Твои босые ноги шлепают по мостовой, ты перебегаешь улицу. Миссис Сингер тяжело расхаживает по лавке, напевая что-то на идише. — Пинту мороженого? — повторяет она. — Шарик шоколадного сверху? Да-а! Ты стоишь и смотришь, как она неуклюже поднимает металлическую крышку холодильника с мороженым и принимается орудовать ложкой, как туго, до самого верха набивает картонную коробку и добавляет «шоколадное сверху, да-а!» Ты отдаешь миссис Сингер деньги, а она тебе — мороженое. Топая босиком домой, ты прижимаешь чудесно холодную коробку к щеке и смеешься. Позади тебя гаснут окна лавки — последние освещенные окна, остается лишь фонарь на углу, и кажется, будто весь город собрался отходить ко сну… Ты открываешь застекленную дверь дома и видишь, что мама все еще гладит белье. Она выглядит раздраженной и взвинченной, но улыбается тебе так же, как всегда. — Когда папа вернется с профсоюзного собрания? — спрашиваешь ты. — Где-то в половине двенадцатого, а то и в полночь, — отвечает мама. Она уносит мороженое на кухню, раскладывает его: тебе — твое любимое шоколадное, себе — немного ванильного, а остальное убирает. Это папе и Капитану. Капитан — это твой брат. Старший брат. Ему двенадцать, и он здоровенный, румяный, горбоносый и рыжеволосый; для двенадцатилетнего мальчика у него широкие плечи, и он вечно носится. Ему разрешают ложиться позже, чем тебе. Не намного позже, но все же достаточно, чтобы он мог почувствовать преимущество, которое дает положение старшего брата. Этим вечером он болтается на другом конце города, играет в футбол пустой консервной банкой, и скоро должен вернуться. Полдня Кэп с приятелями азартно вопили, носились, пинали и швыряли, и им было весело. Скоро он ввалится в дом, от него будет пахнуть потом и травой, выкрасившей его колени зеленым соком, когда он падал. Словом, от него будет пахнуть Капитаном. Обычное дело. Ты смакуешь мороженое. Ты сидишь в самом средоточии летней ночи, безмолвной и таинственной. Вас только трое: мама, ты и ночь, раскинувшаяся вокруг маленького дома на маленькой улочке. Ты тщательно облизываешь ложку, прежде чем снова зачерпнуть мороженого. А мама убрала свою гладильную доску и горячий утюг и теперь сидит в кресле рядом с патефоном. Она ест мороженое и говорит: Боже, какой жаркий был день. До сих пор не посвежело. Земля нагрелась за день и теперь всю ночь будет отдавать тепло. Спать придется в духоте. Вы сидите вдвоем и слушаете летнее беззвучие. Все окна и двери облепила темнота. Вы сидите в тишине, потому что в радиоприемнике села батарейка, а пластинки «Никебокер квартет», Эла Джол- сона и «Ту блэк кроуз» вам уже смертельно надоели. Так что ты просто сидишь на жестком дощатом полу у двери и вглядываешься через ее стекло в темноту без конца и края. Ты так прижался к стеклу, что на кончике носа отпечатались маленькие квадратики. Где же твой брат? — говорит мама спустя какое-то время. Ее ложечка скребет по блюдцу. — Ему давно пора быть дома. Уже почти половина десятого. Он вернется, — уверенно говоришь ты. Ты знаешь, что так и будет.
Мама идет мыть посуду, ты отправляешься за ней. В вечернем горячем воздухе каждый звук, каждое позвякивание ложки или блюдца, кажется слишком громким. Вы молча проходите в гостиную, убираете с дивана подушки и, навалившись разом, раскладываете его. Происходит чудо: диван превращается в две кровати. Мама стелет постель, взбивает тебе подушки. Ты начинаешь расстегивать рубашку, но мама говорит: — Погоди, Дуг. Не ложись пока. Почему? Потому что я прошу. Ты какая-то странная сегодня, мам. Мама садится было, но тут же порывисто встает, идет к двери и кричит. Капитан! Капитан! Капита-а-ан! — слышишь ты снова и снова. Ее крик уносится в теплую летнюю тьму. Безвозвратно. Эхо не обращает на него никакого внимания. Капитан. Капитан. Капитан Капитан!!! Ты садишься на пол, и тебя окатывает холодом. Это не прохлада мороженого, не зимний холод, и в летней жаре он чужой, инородный. Ты замечаешь, как мечется мамин взгляд, как она моргает. Как стоит в нерешительности и тревожится. Ты видишь все это. Она открывает дверь. Шагает через порог в ночь и спускается с крыльца, идет по дорожке перед домом, мимо куста сирени. Ты слышишь ее шаги. Она снова кричит. Тишина. Мама зовет Кэпа еще дважды. Ты сидишь в комнате. Сейчас, вот сейчас Кэп отзовется, его голос донесется с другого конца длинной-предлинной и узкой улочки: «Мама! Я здесь, мама! Все хорошо!» Но он не отзывается. И две минуты ты просто сидишь, глядя на немое радио, немой патефон, на тускло мерцающие хрустальные подвески люстры, на малиновые и фиолетовые завитушки ковра. Ты ударяешься большим пальцем ноги о кровать — нарочно, чтобы выяснить, будет ли больно. Тебе больно. Входная дверь жалобно скрипит, и слышится мамин голос: — Собирайся, Шортики. Пойдем погуляем. Куда? До угла, не дальше. Только обуйся. Простудишься. Не простужусь, мам. Ты берешь ее за руку. Вы идете по Сент-Джеймс-стрит. Пахнет розами, опавшими спелыми яблоками и сочной травой. Бетон под ногами еще теплый. Чем больше сгущается тьма, тем громче становится стрекот сверчков. Вы доходите до угла, поворачиваете и идете к оврагу. Вдалеке проносится машина, огни фар мелькают и тут же исчезают. Все вокруг будто вымерло, ни огонька, ни движения. Временами на пути к оврагу вы издали видите прямоугольники освещенных окон, там, где люди еще не легли. Но большинство домов уже темны и погружены в сон. Обитатели некоторых из них, погасив огни, сидят на крыльце и ведут тихие ночные разговоры. Проходя мимо таких крылец, вы слышите поскрипывание качалок. Как плохо, что папы нет дома, — говорит мама. Ее большая рука крепче сжимает твою маленькую ладошку. — Ох, доберусь я до гадкого мальчишки. Отшлепаю до полусмерти. Ремень для правки бритвы, который используется для порки, висит на кухне. Ты вспоминаешь, как отец, сложив ремень вдвое, заносил его над твоими ягодицами, как ты бешено молотил ногами… Ты не веришь, что мама выполнит свою угрозу. Вы уже дошли до следующего перекрестка и остановились на углу Чапель-стрит и Глен Рок. Рядом чернеет благочестивый силуэт немецкой баптистской церкви. В сотне ярдов позади церкви начинается овраг. Ты чувствуешь его запах: запах канализационной трубы и перегнившей листвы. Густой, бьющий в нос запах. Извилистый овраг тянется через весь город. Днем это джунгли, а ночью — место, от которого надо держаться подальше, как часто повторяет мама. Близость немецкой баптистской церкви должна была бы придавать тебе храбрости, но не придает, потому что храм погружен во тьму. Бесполезная груда холодного камня на краю оврага. Тебе всего восемь лет, ты не так много знаешь о смерти, страхе и ужасе. Смерть — это восковая фигура в длинном деревянном ящике, когда тебе было шесть лет и у тебя умер дедушка. В гробу он казался огромным грифом, разбившимся насмерть. Он лежал молчаливый, отстраненный и далекий и больше не поучал тебя, как быть хорошим мальчиком, больше не говорил о политике короткими, рублеными фразами. Смерть — это младшая сестренка однажды утром. Тебе тогда было почти семь. Ты проснулся и заглянул в ее колыбельку, а сестра смотрела в никуда невидящим застывшим голубым взглядом. Потом пришли какие-то люди, положили ее в плетеную корзину и унесли. Смерть — это когда, четыре месяца спустя, ты подошел к высокому стульчику сестры и вдруг понял, что она больше никогда не будет там сидеть, смеяться и плакать и тебе не придется больше злиться, что она родилась на свет и теперь мама с папой заняты только ею. Вот что такое смерть. Но то, что сейчас, — это больше чем смерть. Это летняя ночь, просочившаяся во все уголки времени, звезд и нескончаемого тепла. Это все, что ты когда-либо видел, слышал и чувствовал, собранное воедино и в один миг снова обрушившееся на тебя. Вы сворачиваете с тротуара и идете по утоптанной каменистой тропинке, окаймленной бахромой сорной травы, к оврагу. Хор сверчков теперь разошелся в полную силу, они тарахтят так оглушительно, словно пытаются поднять мертвых. Ты бредешь следом за отважной, прекрасной, высокой мамой, защитницей всего мира. Ты чуть приотстал, и мама идет впереди. А раз она идет первой, тебе уже не так страшно, и ты догоняешь ее. Вместе вы приближаетесь к черте, за которой кончается цивилизованный мир. Вы останавливаетесь на самом краю. Овраг. Здесь, сейчас, в черных дебрях, что наполняют впадину перед тобой, — зло. Все зло, которое тебе когда-либо будет суждено узнать. Зло, которое всегда будет для тебя загадкой. Все, чему нет имени. Позже, когда вырастешь, ты научишься словам, которыми будешь называть то безымянное, что сейчас перед тобой. Бессмысленные слоги для обозначения замершего в ожидании ничто. Внизу, в клубящихся тенях, среди развесистых деревьев и стелющегося плюща, витает запах тления. Здесь, на этом самом месте, сходят на нет законы цивилизованного, обжитого мира, законы разума отступают перед мощью вселенского зла. Ты вдруг остро чувствуешь, что вы тут одни. Ты и мама. Ее рука дрожит. Дрожит! Твой маленький мир, в который ты так верил, рушится в одночасье. Мама дрожит. Почему? Неужели и она не всесильна? Но ведь она больше, сильнее и умнее тебя! Неужели она тоже чувствует эту бесплотную угрозу, чьи пальцы слепо тянутся к вам из темноты? Эту затаившуюся внизу злобу? Выходит, когда вырастешь большим, ты не станешь сильным? И стать взрослым — не значит, что все тревоги останутся позади? И нет на свете такого места и времени, где ты был бы защищен? И нет такой цитадели из плоти и крови, которая могла бы противостоять бешеному натиску самого темного времени ночи? Терзания переполняют тебя. Мороженое вдруг снова начинает холодить твое горло, стекает в живот, по хребту, леденит руки и ноги. Ты дрожишь, будто на декабрьском ветру. Ты понимаешь, что это участь всех людей. Каждый сам по себе, каждый одинок. Один-одинешенек, окруженный себе подобными, но терзаемый вечным страхом. Таким, как сейчас, на краю оврага. Ты можешь закричать, во все горло позвать на помощь, но что толку. Овраг так близко, что пока ты будешь кричать, пока тебя услышат, пока прибегут и отыщут, может быть уже поздно. В горле у тебя застрял тугой ком, ты пытаешься сглотнуть его и прижимаешься к маме. О господи, думаешь ты, спаси ее, ну пожалуйста! Не допусти, чтобы с нами что-то случилось. А если папа вернется домой с собрания, а дома никого… Мама начинает спускаться по тропе в первозданные джунгли. Твой голос дрожит, когда ты повторяешь: — Мам, с Кэпом все хорошо. Все хорошо. Он жив и здоров. С Кэпом все хорошо… Мамин голос звенит от напряжения: Он всегда возвращается домой оврагом. Я говорила ему не делать этого, но чертовы мальчишки все равно ходят этой дорогой. Однажды ночью он спустится сюда и никогда не вернется домой… Никогда не вернется домой. Это может означать все, что угодно. Бродяг. Бандитов. Темноту. Несчастный случай. Но главное — смерть. Вселенское одиночество. Таких маленьких городов, как этот, хватает по всему свету. И каждый из них такой же погруженный во тьму, такой же одинокий и оторванный от мира, такой же трепещущий от страха и удивления. Скрипки, гнусаво выводящие минорные мелодии — вот их музыка. Здесь нет огней, но теней множество. О, это бескрайнее одиночество маленьких городков, прущее через край, как тесто из горшка! Их сырые овраги, полные тайн… Жизнь в них — это ужас, приходящий по ночам, когда рассудок, семья, дети, счастье — все может быть уничтожено в одночасье чудовищем-людоедом по имени Смерть, и неизвестно, откуда оно нанесет удар. Мама снова начинает кричать в темноте. Кэп! Капитан! — зовет она. — Кэп! Капитан! И вдруг вы оба чувствуете — что-то не так. Что-то неладно. Ты напряженно прислушиваешься — и понимаешь, что именно. Сверчки больше не стрекочут. Глухая тишина. Ты никогда еще не слышал, чтобы было так тихо. Чтобы не раздавалось ни единого звука. Почему умолкли сверчки? Почему? Отчего? Раньше они никогда не прекращали свой стрекот. Ни разу. Значит… значит… Что-то должно случиться. Весь овраг замер в напряжении, собрал свои черные волокнистые щупальца в пучки, высасывая силу из всей округи, из спящих домов предместий, из мокрых от росы лесов и лощин, из покатых холмов, где собаки поднимают морды к луне… Великая тишина стекается, чтобы собраться в одном месте — вокруг тебя. В ближайшие мгновения что-то случится… что-то случится. Сверчки по-прежнему держат паузу, звезды нависли так низко, что кажется — протяни руку и коснешься, стряхнешь с них чешуйки блестящей краски. Звезд — сонмища, и они раскаленные, колючие. Все плотнее и плотнее тишина. Все больше и больше напряжение в воздухе. Господи, как темно, как далеко отовсюду… Господи… И вдруг, далеко-далеко, на другом конце оврага, раздается: Мама, все нормально! Я уже иду, мама! И снова: Мам, это я! Я уже иду! Мягко и быстро стучат по дну оврага теннисные туфли, появляются трое мальчишек. Они бегут и хохочут. Твой брат Капитан, Чак Редман и Авги Барц. Бегут и хохочут. Звезды поспешно убираются обратно на небо, словно миллионы испуганных улиток втянули в себя рожки. Сверчки стрекочут! Темнота отступает — оглушенная, ошарашенная, затаившая злобу. Отступает, растеряв аппетит, ведь ей так грубо помешали, когда она совсем уже собралась пообедать. Темнота откатывается назад, как морская волна, и из нее выскакивают трое смеющихся мальчишек. Привет, мам! Привет, Шортики! Все хорошо, от Кэпа пахнет Кэпом: потом, травой и кожей бейсбольной перчатки, которую он смазывает маслом. Молодой человек, вы заслужили хорошую порку! — громко говорит мама. Она отбросила мгновенно свой страх. Ты знаешь, что она никому не расскажет о нем. Никогда. Но будет прятать страх в глубине души до конца жизни. Как и ты. Вы возвращаетесь домой. Стоит теплый летний вечер. Ты рад, что Капитан жив. Очень рад. На миг ты уже испугался, что… Вдали по залитой тусклым лунным светом земле идет поезд. Проносится по мосту и ныряет в долину и пронзительно свистит, будто заблудившаяся огромная металлическая тварь, безымянная, вечно куда-то спешащая. Ты идешь домой, где тебя ждет теплая постель. Ты дрожишь. Рядом шагает брат, а ты слушаешь поезд и думаешь о двоюродной сестре, которая жила за городом, там, где сейчас идет поезд. Сестра умерла от воспаления легких, когда ей было девять. Умерла несколько лет назад. Ты вдыхаешь запах пота, который исходит от Кэпа. И происходит чудо. Ты больше не дрожишь. Мама включает в доме свет, и ты слышишь шаги на дорожке. На крыльце раздается покашливание, и это покашливание тебе знакомо. Это папа, — говорит мама. Да, это папа.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!