Часть 5 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ах, если бы я мог! – восклицает он.
– Ну да, вставными зубами кусаться трудно, – язвит Рейнольдс. Она может быть настоящей стервой, если ее довести. Гэвин восхищается этой чертой, порой даже против своей воли, если стервозность обращена на него. – А сейчас я пойду заваривать чай. Будешь плохо себя вести, когда Навина придет, – не получишь печеньку.
Насчет печеньки – это шутка, попытка разрядить атмосферу, но Гэвина слегка тревожит то, что угроза лишить сладкого пугает его всерьез. Ему не дадут печеньку! Его охватывает отчаяние. Кроме того, у него текут слюни. Господи, до чего он докатился! Скоро будет, как собачка, сидеть на задних лапках, выпрашивая вкусняшку.
Рейнольдс удаляется на кухню, а Гэвин остается на диване, любуясь пейзажем – уж какой есть. Синее небо в панорамном окне. Окно выходит в обнесенный сеткой дворик, на котором растет пальма. И еще джакаранда. Или это плюмерия? Он не знает – дом не их, арендованный.
Еще во дворе есть бассейн, но Гэвин там никогда не купается, хотя бассейн с подогревом. Рейнольдс иногда погружается туда рано утром, когда Гэвин еще спит, – во всяком случае, по ее словам. Она любит тыкать ему в нос доказательствами своей хорошей физической формы. С джакаранды, или как ее там, в бассейн падают листья. И с пальмы – тоже, похожие на шипы. Они плавают на поверхности, медленно кружась в воронке от циркуляционного насоса. Трижды в неделю приходит девушка и вылавливает листья сачком на длинной ручке. Девушку зовут Мария. Она школьница, старшеклассница; ее услуги включены в арендную плату за дом. Она отпирает своим ключом садовую калитку и входит, бесшумно ступая резиновыми подошвами туфель по скользким плиткам двора. У нее длинные темные волосы и прелестная талия. Возможно, она мексиканка – Гэвин не знает, поскольку никогда с ней не разговаривал. Она всегда ходит в джинсовых шортах – голубых или синих – и наклоняется, прямо в этих шортах, чтобы выуживать из воды листья. Лицо – когда оно видно Гэвину – бесстрастное, почти торжественное.
Ах, Мария, вздыхает он про себя. Омрачена ли твоя жизнь бедами? Если и нет, то скоро будет. Какая у тебя аккуратная попка. Когда такой виляют – любо-дорого посмотреть.
Видит ли она, как он наблюдает за ней через панорамное окно? Скорее всего, да. Считает ли его похотливым старым козлом? Вполне возможно. Но назвать его так было бы не вполне справедливо. Как передать обуревающую его смесь тоски, мечты о несбыточном, приглушенных сожалений? Сожалений о том, что он вовсе не похотливый старик, но хотел бы им быть. Хотел бы все еще мочь им быть. Как описать восхитительный вкус мороженого, когда сам ты уже не в силах его ощутить?
Он сочиняет стихотворение, которое начинается словами: «Мария ловит умирающие листья…» Хотя, строго говоря, эти листья не умирают, а уже умерли.
Звонят в дверь, и Рейнольдс, клацая, идет открывать. Из прихожей доносятся звуки женских приветствий, приглашения войти и прочие курлыканья и воркованья, по нынешней моде. Женщины согласно ахают, словно лучшие подруги, хотя видятся впервые в жизни. Все переговоры проходили по электронной почте, которую Гэвин презирает. А зря, между прочим: он сделал ошибку, передоверив свою корреспонденцию Рейнольдс и тем самым вручив ей ключ от королевства. Теперь она сторожит вход в царство его, Гэвина. Никто не войдет против ее воли.
– Он прикорнул после обеда, – говорит Рейнольдс насмешливо-почтительным тоном, в который всегда соскальзывает, демонстрируя его кому-нибудь. – Может быть, вы хотите сначала взглянуть на его кабинет? Место, где он работает?
– Ахаааа, – восклицает второй голос. Вероятно, это означает восторженное согласие. – Если это не сложно.
Уже две пары подкованных ножек клацают по коридору.
Слышится голос Рейнольдс:
– Он не может писать на компьютере. Ему обязательно нужно использовать карандаш. Он говорит, что координация руки с мозгом очень важна.
– Потрясно, – отзывается Навина.
Гэвин пламенно ненавидит свой кабинет. Этот, временный. А еще больше ненавидит свой постоянный кабинет в их доме, в Британской Колумбии. Интерьер оформляла сама Рейнольдс – стены выкрашены в цвет сырой печенки и расписаны цитатами из самых затасканных по антологиям стихов Гэвина, белой краской. Так что он вынужден сидеть среди нескудеющих высот собственного былого искусства[7], где в воздухе плавают ошметки украденных у вечности шедевров, которыми он когда-то восхищался: осколков изящных ваз, невнятных отголосков чужой мудрости.
Рейнольдс же содержит оба его кабинета словно святилища, где он – идол. Она устраивает целое представление, точа ему карандаши и перехватывая мешающие телефонные звонки. Она запирает его в кабинете, а потом расхаживает по дому на цыпочках, словно он при смерти. И в итоге он не может выдавить из себя ни слова. Он не может перепрясть солому в золото, во всяком случае, сидя в этом мавзолее, в который она превратила его кабинет. Румпельштильцхен, злобный карлик, чей облик ныне приняла муза Гэвина, где-то мешкает и не идет. Потом наступает время обеда, и Рейнольдс с надеждой взирает на него через стол и спрашивает: «Ну как?» Она ужасно гордится тем, что так ревностно блюдет его творческий покой, способствует приливу поэтических соков и предоставляет ему, как она выражается, «время творить». У него недостает духу объяснить ей, что он сух, как мертвая кость.
Нужно выбраться отсюда; хотя бы из кабинета, из обоих кабинетов, пропитанных пустынной сушью мумифицированных страниц. В шестидесятых, живя с Констанцией в душной квартирке, где они прели, как фрукты в компоте, без денег и тем более – фу-ты ну-ты – собственного кабинета, он писал где попало – в барах, в кафе, в забегаловках фастфуда – и слова лились из него потоком, вытекая через шариковую ручку или карандаш куда придется: на конверты, бумажные салфетки. Расхожий штамп, но тем не менее правда.
Как вернуться в былые дни? Как вернуть былое?
Клацанье приближается.
– Вот сюда, пожалуйста, – говорит Рейнольдс.
Навину впускают в гостиную. Она прелестная миниатюрная красотка, почти дитя. Огромные застенчивые черные глаза. Серьги в форме осьминогов. «У вас морские гады в ушах», – сказал бы он, если бы кадрил ее в баре, но сейчас не рискнет.
– О, прошу вас, не вставайте, – говорит она, но Гэвин устраивает целое представление, с огромным трудом поднимаясь на ноги, чтобы пожать ей руку. И задерживает ее пальцы в своих – специально – чуть дольше положенного.
Рейнольдс приспичивает переложить подушки у него за спиной – теперь она играет роль умелой сиделки. Что будет, если схватиться, как за рычаг, за обтянутую черным пуловером грудь, которой тычут ему в глаз, и опрокинуть Рейнольдс на спину, подобно черепахе? Веселым, бодрым ухажером[8]. Вопли, скандал, срывание покрова пищевой пленки с миски объедков, оставшихся от их брака, перед завороженной аудиторией из одного человека. Может, получится избежать этого убогого интервью?
Но он не хочет его избегать. Пока, во всяком случае. Иногда ему удается получить удовольствие от этих мучительных противостояний. Он с наслаждением заявляет, что не помнит, как писал этот бессвязный набор слов (о чем бы ни шла речь). Он обожает смешивать с дерьмом стихи, которые эти сентиментальные детишки называют в качестве своих любимых: «Мусор, чепуха, бред!» Он любит рассказывать небылицы о своих давних приятелях-поэтах, былых соперниках. Те по большей части мертвы, так что им его россказни не повредят. Впрочем, его это и не остановило бы.
Рей сажает Навину в кресло, откуда открывается самый лучший вид на Гэвина.
– Встреча с вами для меня огромная честь, – говорит она вполне почтительно. – Вам покажется, наверно, что я книжный червяк, но у меня такое чувство, что я с вами уже знакома. Наверно, это потому, что я изучала ваши труды и все такое.
Хоть она индийского происхождения, но у нее чистейший выговор уроженки среднезападных штатов.
– Значит, у вас передо мной преимущество, – говорит Гэвин. Он ухмыляется, как тролль – такая ухмылка хорошо сбивает гостей с панталыку.
– Что-что? – теряется Навина.
– Он хочет сказать, что вы уже много знаете о нем, а он о вас ничего, – Рейнольдс по обыкновению встревает в разговор. Она захватила должность переводчика при нем; пифии, толкующей темные по смыслу изречения оракула. – Может быть, вы расскажете ему, над чем сейчас работаете? Над какой из его книжек? А я пока пойду заварю чаю.
– Я весь обратился в слух, – говорит Гэвин, удерживая на лице ухмылку.
– Смотри не укуси ее. – Рейнольдс удаляется, передернув на прощание тугими джинсами. Хорошая финальная реплика: возможность укуса, обоюдоострая, неопределенная в части места и целей, повисает в воздухе, как запах. С чего бы он начал, если бы ему в самом деле дали укусить? Возможно, легонько прихватил бы зубами шейку с затылка?
Безнадежно. Даже эта мысленная картина его не возбуждает. Он подавляет зевок.
Навина возится с миниатюрным устройством, потом кладет его на кофейный столик перед Гэвином. Ее мини-юбка съехала вверх, открывая узор чулок, похожий на кружевные занавески, выкрашенные черным. Навина обута в сапожки с металлическими заклепками, на мучительно высоких каблуках. Гэвину больно даже смотреть на них. Наверняка пальчики ее ног сдавлены так, что превратились в клинышки. Как перебинтованные ступни китайских женщин на старинных фото цвета сепии. Гэвин читал, что такие ножки возбуждали мужчин. Что те вводили своих «мистеров Червячков» во влажное отверстие, образованное согнутыми, сломанными, прижатыми к подошве пальцами. Лично он этого не понимает.
Волосы у нее собраны в узел на затылке, как у балерины. Узел волос – это очень сексуально. Когда-то он с наслаждением разбирал такие узлы, словно разворачивая подарок. Женская головка с волосами, собранными сзади в узел, выглядит так элегантно, так компактно, так девственно; а потом эти волосы можно расплести, растрепать, выпустить на свободу, рассыпать по плечам, по грудям, по подушке. Он мысленно составляет список: «Узлы волос, которые я знал».
Констанция не собирала волосы в узел. Ей это было не нужно. Она сама была как узелок: аккуратная, компактная, а потом, когда вырывалась на свободу – необузданная. Его первая сожительница, как Ева у Адама. Первая бывает только одна. С каким замиранием сердца он ждал ее прихода в их тесном, душном раю с электроплиткой и электрочайником! И она приходила, вносила в комнату свое гибкое, но пышное тело с отстраненной, контрастирующей головой: лицо бледное, как убывающая луна, невесомые прядки разбегаются в стороны, как лучи, и он заключал ее в объятия и вонзал зубы ей в шею.
Ну не то чтобы прямо вонзал, конечно, но очень хотелось. Еще и потому, что тогда он все время был голоден, а от нее пахло жареными курами «Снаффи». А она обожала его и таяла в его объятиях, как теплый мед. Она была такая податливая. Он мог сложить ее в любую позу, сделать с ней все, что пожелает, и она отвечала «да». И не просто «да», а «Да, о да!!!».
Любил ли его хоть кто-нибудь еще вот так – чистым, простым обожанием безо всяких задних мотивов? Ведь тогда он не был знаменит – даже в узком кругу собратьев-поэтов. Он еще не завоевал ни одной премии, не опубликовал ни одного увенчанного лаврами и осыпанного похвалами тонкого томика. Он был свободен, поскольку был никем – будущее разворачивалось впереди, как пустой свиток, пиши что хочешь. Она обожала его просто за то, что он – это он. Его внутреннюю сердцевину.
– Так бы и съел тебя, – говорил он Констанции. – М-м-м, р-р-р, р-р-р. О да!
– Простите, что? – произносит Навина.
Он рывком возвращается в настоящее. Неужели он говорил вслух? Нямкал, рычал? Но если и так, что с того? Он заработал это право. Может издавать любые звуки, какие пожелает.
Но тише! Здесь прекрасная Навина. О, помяни мои стихи в своих глоссариях, нимфа[9]. Надо сказать что-нибудь более близкое к реальности.
– Вам удобно в этих сапожках? – заботливо спрашивает он. Лучше начинать постепенно; дать ей поговорить о чем-то знакомом, прежде чем речь пойдет о недоступных для нее материях.
– Что? – растерянно переспрашивает Навина. – Сапожки?
Да неужто она покраснела?
– Они не сдавливают вам пальцы? Они очень модные на вид, но как вы в них ходите?
Он хотел бы попросить ее встать и пропорхать по комнате – одна из функций высоких каблуков состоит в том, что женщина на каблуках отставляет попу назад, а груди вперед, придавая телу колдовской змеиный изгиб. Но он не рискнет попросить об этом Навину. В конце концов, они совершенно незнакомы.
– А, – говорит Навина. – Эти. Да. Они очень удобные, хотя, наверно, их не стоит носить, когда на тротуарах лед.
– Здесь не бывает льда на тротуарах, – говорит Гэвин. Похоже, эта нимфа не блещет умом.
– О нет, нет, не здесь. Ну то есть мы ведь во Флориде, ведь так? Я имею в виду – там, дома. – Она нервно хихикает. – Лед.
В последние дни Гэвин, смотря погоду по телевизору, с интересом наблюдал за полярным вихрем, охватившим север, восток, центр континента. Он видел фотографии снежных бурь, ледяного дождя, перевернутых машин и переломанных деревьев. Должно быть, Констанция сейчас там, в самом глазу этой снежной бури. Он представляет себе, как она тянет к нему руки, одетая лишь в снежные вихри, и от нее струится неземное сияние. Его леди лунного света. Он забыл, почему они расстались. Какая-то мелочь – непонятно, с чего Констанция так расстроилась. Он переспал с другой женщиной. Мелани? Меган? Марджори? Для него это ничего не значило – она практически сама на него прыгнула. Он пытался объяснить это Констанции, но та отказалась входить в его положение.
Отчего они не остались вдвоем навсегда? Он и Констанция, солнце и луна, оба сияют, но по-разному. Но нет, он теперь здесь, брошенный, покинутый ею. В скупом времени. В неласковом пространстве.
– Да, мы во Флориде. О чем вы вообще? – резко спрашивает он. Что она болтает, эта Навина?
– Здесь не бывает льда, – испуганный тоненький голосок.
– Да, конечно, это правда, но ведь вы скоро возвращаетесь домой, – надо ей показать, что он прекрасно понимает, где он и что вокруг происходит. – Домой, в… где вы живете? Индиану? Айдахо? Айову? Там бывает очень много льда! Поэтому, если будете падать, не выставляйте вперед руку.
Он переходит на отеческий, наставительный тон.
– Старайтесь приземлиться плечом. Иначе можно сломать запястье.
– О, спасибо, – говорит Навина. Воцаряется неловкая пауза. – Можно, мы теперь поговорим о вас? И ну, вы знаете, о вашей, ну, работе… о тех временах, когда вы творили свои ранние… творения. У меня тут диктофон – вы не возражаете, если я его включу? И еще я привезла видеоклипы, которые мы, может быть, можем вместе посмотреть, и вы мне все расскажете о… о том, кто… о контексте. Если вы не возражаете.
– Валяйте, – говорит он, откидываясь на подушки. Где черти носят Рейнольдс? Где его чай? И печенька. Он ее честно заработал.
– Ну хорошо… Вот… я занимаюсь… пожалуй, это можно назвать эпохой «Речного парохода». Серединой шестидесятых. Когда вы написали тот цикл стихов, «Сонеты для моей леди».
Теперь она возится еще с какой-то электронной штукой. Как это называется… планшетом. Рейнольдс только что купила такой, зеленый. У Навины он красный, с хитрой треугольной подставкой.
Гэвин в деланом смущении прикрывает глаза рукой:
– Не напоминайте. Сонеты, эта дилетантская чепуха! Дряблая, типичная для начинающего. Мне было всего двадцать шесть. Может, поговорим о чем-нибудь более существенном?
На самом деле эти сонеты вполне заслуживают внимания. Во-первых, потому, что они были сонетами лишь по названию – какая смелость с его стороны! – а во-вторых, потому, что они проложили новые пути в поэзии и раздвинули границы языка. Во всяком случае, так гласила рецензия на последней странице обложки. Как бы там ни было, этот сборник принес ему первую в жизни поэтическую премию. Гэвин притворялся, что к премии равнодушен и даже презирает ее – в конце концов, что такое все эти премии, как не жалкая попытка буржуазного истеблишмента контролировать людей искусства? – но деньги по чеку все же получил.
– Китс умер в двадцать шесть лет, – строго отвечает Навина, – а посмотрите, чего он успел достичь!
Туше! Чувствительный ответный выпад! Как она посмела?! Когда она родилась, он был уже мужчиной средних лет! Он мог бы быть ее отцом! Он мог бы быть ее Гумбертом!
– Байрон называл стихи Китса детским маранием пеленок, – парирует он.