Часть 15 из 17 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В воскресенье мы целый день проведем в парке, запуская воздушных змеев.
Мы будем принимать все приглашения. Повсюду бывать. Браться за все дела, чтобы восполнить пропущенные годы. Мир снова будет принадлежать нам: теплые дни, голубые небеса, холодные запотевшие стаканы с лимонадом, шорох велосипедных шин по гравийным дорожкам. Маленькие белые собачки на длинных поводках будут тыкаться своими холодными носами нам в колени, фонари будут зажигаться в сумерках, издалека будет доноситься звон трамваев, а из соседних домов – музыка и детские голоса. Наши прежние приятели будут хлопать дверями и носиться по дорожкам. Их матери – миссис Майер, миссис Вудруф, миссис Томас Хейл Кавано – будут выходить на крыльцо, вытирая руки о фартук, и кричать: «Погоди, вот вернется папа, он тебе задаст!»
Но, конечно, на самом деле все оказалось иначе. Дни становились прохладнее. Серое небо обещало дождь. Дети сидели по домам. Убирали свои комнаты. Мистер Майер так и не вернулся домой (был убит во время восьмого налета на Рабаул). Мистер Вудруф тоже не вернулся (пропал без вести в Батаане в первые месяцы войны). Мистер Кавано вернулся, но это был совсем не тот человек, что раньше показывал нам звезды в телескоп.
– Его отравили газами, – говорили про него одни.
– Нет, он подсел на морфий, – возражали другие.
– Это все последствия контузии. Ему так отшибло память, что он и своего имени не помнит.
Мы представляли, как маленькая Анна Кавано забирается к отцу на колени.
– Папа, это же ты! – шепчет она в его единственное здоровое ухо.
– Что? Что ты говоришь?
Потом мы вспоминали своего отца, которого в ночь после налета на Пёрл-Харбор агенты ФБР увезли куда-то в домашнем халате и шлепанцах, и нам становилось стыдно.
«А император, кто он – человек или бог?»
«Когда американская торпеда топит японский боевой корабль, вы радуетесь или огорчаетесь?»
«Как вы думаете, кто выиграет войну?»
В ноябре листья из желтых превратились в коричневые и облетели с ветвей. Ночи стали длинными и холодными, а деньги у нас подошли к концу. На ужин мы чаще всего ели рис и тушеную капусту. Раз в неделю, по воскресеньям, – сардины. Бумажными салфетками пользовались несколько дней подряд. По вечерам, наполнив ванну водой, мылись в ней по очереди. Маме приходилось считать каждый цент. Она ввела дома строгие правила экономии. Требовала, чтобы мы, придя из школы, тут же переодевались в домашнюю одежду. Выключали воду, когда чистим зубы. Не выбрасывали ничего, что можно использовать в хозяйстве. «Дай сюда бумажный пакет из-под хлеба. Завтра я положу в него твой сэндвич. Этот обрывок бечевки тоже пригодится. Таких обрывков у меня уже целый клубок. Доешь морковку до конца. Помни, в Европе сейчас дети умирают от голода». Мама хранила резинки, которыми были завязаны пакеты. Консервные банки. Тряслась над каждым обмылком. Над каждой каплей масла. Когда наши туфли износились, прежде чем стали нам впору, мама заклеила их кусочками картона и посоветовала нам обходить лужи. А на следующий день начала искать работу.
В газетах было полно объявлений: «Требуются сотрудники, предоставляется обучение». Но куда бы мама ни обращалась, ей отказывали. «Место уже занято!» – слышала она снова и снова. Или же ей говорили: «Если мы примем вас, это может не понравиться другим сотрудникам». В универмаге, где мама раньше покупала чулки и шляпы, ее отказались взять кассиром. «Покупатели могут почувствовать себя оскорбленными», – объяснили ей. Маме предложили наклеивать на товары ярлычки с ценами в маленькой темной комнате, где ее никто не мог увидеть, но от этой работы она вежливо отказалась.
– Я испугалась, что окончательно испорчу там глаза, – объяснила она нам. – Испугалась, вдруг вспомню, кем была прежде… и почувствую себя оскорбленной.
Через неделю мама нашла работу на швейной фабрике, где ей надо было вшивать в рубашки рукава. Но после первого же рабочего дня ее уволили. «Шов у меня получался кривой», – объяснила она. Тогда мама обратилась в аптеку, расположенную поблизости. «Подумала, может, владелец меня помнит». Но и тут ее ждала неудача. В конце концов ей пришлось убирать в богатых домах на вершине холма. Работа совсем не тяжелая, говорила она. «Все, что требуется, – все время улыбаться, делать то, что тебе говорят, и на все вопросы отвечать „да, мэм“ или „нет, мэм“». Если ей приказывали вымыть пол, она опускалась на колени и мыла. Если листья крошечного деревца, стоявшего в гостиной, покрывались пылью, мама брала влажную тряпку и осторожно протирала листочек за листочком. Если хозяйка дома чувствовала себя одинокой и желала поговорить, мама откладывала тряпку и слушала.
«Да, я вас прекрасно понимаю», – вставляла она время от времени. Или восклицала: «Какой ужас!»
С хозяевами надо держаться скромно и приветливо, объясняла она нам. Но не слишком. «Если мы будем чересчур щеголять хорошим воспитанием, им это может не понравиться».
В свои выходные мама стирала и гладила чужое белье, чтобы заработать еще несколько долларов. Она натянула на заднем дворе бельевые веревки, и, выглянув из окна, мы видели интимные предметы туалета людей, которых знать не знали: одинокого наследника судоходной компании, жизнерадостного холостого доктора, красивой молодой вдовы, чей муж был убит в Омаха-Бич. «Познакомь эту красотку с кем-нибудь из твоих богатых холостяков!» – советовали мы маме, когда она развешивала на веревках выстиранные вещи, которые раскачивались на ветру, точно привидения. «Еще слишком рано, – отвечала мама. – Она должна потосковать по мужу».
На заработанные деньги мама купила новые тюлевые занавески и повесила их в комнате, окна которой выходили на улицу. Купила новый дверной молоточек вместо старого, проржавевшего насквозь. Коврик, который постелила на крыльце. Мало-помалу наш дом обрастал вещами. Один из маминых клиентов подарил ей несколько тарелок и пальто из верблюжьей шерсти, которое выглядело совершенно неношеным. Кто-то еще – два серебряных подсвечника, мама на следующий день отнесла их в ломбард. Из Армии спасения она принесла нам одежду и постельное белье. С этого дня мы начали спать поодиночке: мама в спальне, где раньше спала с отцом, а мы наверху, в своих прежних комнатах.
Телеграмма пришла в декабре, туманным серым утром.
«Выезжаю из Санта-Фе в пятницу. Буду дома в воскресенье. С любовью, папа».
Несколько следующих дней мы только и делали, что ждали, когда пройдет время. Ходили в школу. Возвращались домой. То и дело смотрели на часы.
«Сейчас он, наверное, проезжает Альбукерке или Флагстаф. Наверное, он уже проехал Мохаве…»
Мама убирала и готовила не покладая рук. С телеграммой она не расставалась, носила ее в кармане, куда бы ни шла – на работу, на почту, в магазин. Иногда, сидя за столом вместе с нами, мама доставала телеграмму и внимательно ее разглядывала, словно желая удостовериться, что слова не исчезли и не изменили своего смысла.
– Вдруг это неправда? – спрашивала нас мама. – Вдруг телеграмму доставили нам по ошибке? Может, ее отправил какой-нибудь шутник, решивший, что это очень остроумный розыгрыш?
«Нет, нет, – говорили мы. – Никаких шуток. Никаких розыгрышей. Отец и правда возвращается».
В воскресенье, ближе к сумеркам, поезд, на котором приехал отец, остановился у платформы. Шел мелкий дождь, по грязным стеклам вагона сползали брызги, и мы могли рассмотреть лишь темные силуэты, которые двигались внутри. Внезапно дождь прекратился, и из последнего вагона вышел маленький сутулый человек с потрепанным картонным чемоданом в руке. Его лицо избороздили морщины. Голова была совершенно лысая. На нем был поношенный, измятый костюм. Двигался он медленно и осторожно, опираясь на трость, которой прежде никогда не пользовался. Хотя мы ждали момента, когда отец вернется, больше четырех лет, теперь, когда он стоял перед нами, мы не знали, как себя вести. Не знали, что думать. Мы не бросились к нему со всех ног. Не замахали руками и не закричали во весь голос: «Мы здесь!» И когда мама мягко, но настойчиво подтолкнула нас к нему и прошептала: «Идите же», мы продолжали стоять, глядя на носки своих туфель. Потому что человек, стоявший перед нами, не был нашим отцом. Это был кто-то другой, чужак, которого прислали нам вместо отца.
– Это не он, – прошептали мы маме. – Это не он.
Но мама, казалось, нас не слышала.
Он поставил чемодан и посмотрел на нее.
– Это ты… – выдохнула она.
– Кто же еще.
Потом он опустился на колени, сгреб нас в охапку и прижал к себе. Он повторял наши имена, но мы все равно не могли поверить, что этот человек – наш отец.
Наш отец, тот отец, которого мы помнили, отец, которого видели во сне почти каждую ночь, был красивым и сильным. Он высоко держал голову, двигался быстро и уверенно. Любил рисовать. Петь. Смеяться. Человеку, который вышел из поезда, на вид было куда больше, чем пятьдесят шесть лет. Он утратил остатки волос и носил неестественно белые зубные протезы. Обнимая его, мы ощущали под одеждой его ребра. Он не рисовал и не пел, и его дрожащий слабый голос совершенно не подходил для пения. Он не читал нам вслух. Воскресными вечерами, когда мы изнывали от скуки и не знали, чем себя занять, не устраивал на стене представлений театра теней, переплетая пальцы самым причудливым образом. Он не клеил нам змеев и не делал ходули.
Разумеется, мама объяснила, что мы уже слишком большие, чтобы ходить на ходулях. Слишком большие, чтобы читать нам вслух. И слишком большие, чтобы устраивать для нас представления театра теней.
Да-да, подхватывали мы, мы слишком большие для того, чтобы смеяться.
Он ничего не рассказал нам о том, как провел все эти годы. Не обмолвился ни словом. Никогда не говорил о политике, о своем аресте и о том, как потерял зубы. Никогда не вспоминал, как проходило слушание его дела в комиссии по контролю над подданными враждебных государств. Даже не рассказал, в чем его обвиняли. В саботаже? В выдаче стратегических сведений? В заговоре с целью свержения правительства? И был ли он хоть в чем-то виноват? Или совершенно невиновен? (Был ли он вообще, вот в чем вопрос.) Ничего этого мы не знали. И не спрашивали. Все, что мы хотели, вернувшись в свой прежний мир, – забыть прошлое.
Вначале он медленно переходил из комнаты в комнату, брал в руки то одну, то другую вещь, с недоумением смотрел на нее и ставил на место.
– Все стало другим, – шептал он себе под нос.
После обеда он лежал на диване, но, стоило ему погрузиться в дремоту, тут же просыпался, вздрагивал и оглядывался по сторонам, словно не понимая, где находится. Он садился, звал нас, и мы послушно подходили.
– Что с тобой? – спрашивали мы. – Что случилось?
Просто ему захотелось нас увидеть, отвечал он. Захотелось посмотреть на наши лица. Иначе ему не понять, спит он или бодрствует. В поезде, рассказал он нам позднее, он постоянно дремал и ему снилось, что он проспал свою остановку.
Изо дня в день он носил одни и те же мешковатые брюки. Он был убежден, что за домом следят. Неохотно пользовался телефоном («Все телефоны прослушиваются») и старался не есть в общественных местах. Никогда ни с кем не заговаривал первым. «Зачем искать неприятностей на свою голову?» Все вокруг вызывали у него подозрение: мальчик, продававший газеты, бродячий торговец, пожилая леди, которая махала нам рукой, когда мы проходили мимо ее дома. «Каждый из этих людей, – постоянно твердил он, – может быть информатором».
«Они нас не любят. И с этим ничего не поделаешь».
«Никогда не говорите больше, чем нужно».
«Помните, друзей у вас нет и быть не может».
Любая мелочь – лай соседской собаки, карандаш, оказавшийся не на своем месте, какая-нибудь непредвиденная задержка – приводила его в ярость. Однажды, после того как ему долго пришлось ждать своей очереди в банке, он устроил настоящий скандал.
– Я не собираюсь потерять здесь весь день! – кричал он и стучал тростью об пол.
Мы отвернулись, делая вид, что не имеем к нему никакого отношения. Никто из тех, кто стоял в очереди, не сказал ни слова.
– Вы что, не видите, что им на все наплевать? – заорал он, когда мы бросились к выходу.
Не останавливаясь, мы закрыли уши руками.
Он так и не устроился на работу. Компания, в которой он служил перед войной, прекратила свое существование вскоре после налета на Пёрл-Харбор, так что возвращаться ему было некуда. В другое место его бы не приняли; никому не нужен был пожилой человек слабого здоровья, только что вернувшийся из лагеря для неблагонадежных иностранцев. Целые дни он проводил дома, читая газеты с помощью лупы и делая какие-то записи в маленьком синем блокноте. Иногда выходил в сад и поливал траву на лужайке или подметал крыльцо. Днем, когда мы возвращались из школы, готовил нам перекусить: крекеры и сок, или тарелка яблок, аккуратно очищенных и нарезанных.
Он всегда радовался, когда мы приходили домой.
– Расскажите, что у вас новенького, – просил он, едва мы переступали порог.
Мы сидели рядом с ним в кухне и рассказывали о школе. О погоде. О соседях. Обо всем, о чем говорили до войны. И ни о чем другом. Он наклонялся вперед и, казалось, внимательно слушал. Но что бы мы ни рассказывали («Во время диктанта в ухо мисс Кэмбелл залетел мотылек. Дональд Харцбекер отстранен от полетов до конца жизни»), его реакция всегда была одинаковой.
– Неужели? – спрашивал он.
И, судя по всему, думал о чем-то другом.
Может быть, о маме. Скучал по ней и надеялся, что сегодня она придет с работы пораньше. Может, представлял, как в этот самый момент она отмывает унитаз в чужом доме и видит свое отражение в его блестящей поверхности. А может, вспоминал обещание, которое дал ей вскоре после женитьбы. «Тебе никогда не придется работать», – сказал он тогда. Наверное, теперь он чувствовал угрызения совести за то, что не сумел это обещание выполнить. Может, он думал о том, что на ногах у мамы выступили синие вены, руки стали красными и шершавыми, и каждый вечер, поднимаясь по ступенькам крыльца, она двигается медленнее, чем в прошлый раз. А может, он вообще не думал о ней. Не исключено, что его тревожила какая-нибудь новость, которую он узнал утром из газет («Африканские шейхи используют в качестве тюрбанов пеленки, полученные по ленд-лизу» или «Японский император отрицает собственную божественность»), и он уже не мог воспринимать никаких других новостей.
Трели птиц становились громче и настойчивее, солнечные лучи разгоняли утреннюю прохладу. Мама вставала рано утром, готовила нам завтрак, потом повязывала голову белым шарфом и шла на автобусную остановку. Она больше не пользовалась помадой, носила бесформенное черное платье и туфли без каблуков. В ее коричневой хозяйственной сумке лежали щетки и тряпки. «Без всего этого мне не обойтись», – повторяла она. Всегда торопилась и никогда не жаловалась.
– Ведите себя хорошо, – говорила она, обернувшись к нам от дверей.
Каждое утро, просыпаясь, мама вспоминала, что ей есть куда идти, и это было для нее большим облегчением, как она призналась нам много лет спустя.
Дни становились длиннее, а отец все реже выходил из своей комнаты и все больше времени проводил в одиночестве. Он бросил читать газеты. Больше не слушал с нами по радио передачу «Доктор IQ».
– В голове у меня и так стоит постоянный шум, – объяснял он.
Почерк, которым он заполнял страницы своего блокнота, становился все мельче и неразборчивее, и наконец он перестал писать. Подойдя к дверям его комнаты, мы всякий раз видели, что он сидит на краешке кровати, сложив руки на коленях, и смотрит в окно, словно чего-то ожидая. Иногда он надевал пальто, будто куда-то собирался, но не мог заставить себя дойти до дверей.
Время от времени мы приносили ему шляпу и звали на прогулку, но он только улыбался и качал головой.
– Мне за вами не угнаться.
Вечером он укладывался спать рано, часов в семь, сразу после ужина. «Хочется, чтобы этот день поскорее закончился». Но спал беспокойно и часто видел один и тот же сон: прошло уже пять минут после комендантского часа, а он еще не вернулся за проволочную изгородь и что-то мешает ему это сделать. Всякий раз он просыпался с криком.
– Я опоздал!