Часть 4 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ты чего от меня хочешь? — я спрашиваю. — Чтобы я здесь стоял, и меня в другой округ сдуло, когда эта туча разверзнется?
Тут и верхом-то четверть часа ехать — через выгон, потом наверх, потом к дому. Тропинка похожа на кривой сук, прибитый к обрыву. Анс не был в городе двенадцать лет. И как только мать его поднялась туда родить? Истинно, сын своей матери.
— Вардаман несет веревку, — говорит он.
Немного погодя появляется Вардаман с веревкой.
Конец дает Ансу, а сам спускается по тропинке и разматывает.
— Крепче держи, — я говорю. — Этот визит я в журнале уже записал, так что, если не поднимусь, счет тебе все равно представлю.
— Держу, — говорит Анс. — Можно подыматься.
Черт его знает, почему я не брошу. Семьдесят лет, сто кило весу, а меня на веревке таскают вверх и вниз по горе. Потому, наверно, не бросаю, что должен догнать до пятнадцати тысяч долларов неоплаченные визиты в моем журнале.
— Какого черта твоя жена придумала, — я говорю, — заболеть на вершине горы?
— Виноваты, — говорит он.
Он отпустил веревку, просто бросил и пошел к дому. Тут, наверно, еще не совсем стемнело, небо — цвета серных спичек. Доски похожи на полоски серы. Кеш не обернулся. Вернон Талл говорит, что каждую доску он показывает ей в окно, чтобы она одобрила. Нас нагоняет мальчик. Анс оглянулся на него:
— Где веревка?
— Там, где ты ее бросил, — говорю я. — И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, что бы буря меня здесь застигла. Попадешься тут — унесет к чертовой матери.
Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, — а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть — явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания — сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она — конец; ретивые протестанты — что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома.
Адди смотрит на нас. Кажется, что только глаза сохранили подвижность. Они будто трогают нас, но не зрением, не мыслью, а так, как трогает тебя вода из шланга, — настолько отъединенная от наконечника в миг прикосновения, что будто и не из него вышла. Адди совсем не смотрит на Анса. Смотрит на меня, потом на мальчика. Маленькая под одеялом, как связка гнилых хворостинок.
— Ну, мисс Адди, — говорю я. Девушка все машет веером. — Как ты, милая? — Изможденное лицо на подушке; смотрит на мальчика. — Хорошо ты придумала — затащить меня сюда и бурю устроить.
Потом я отсылаю Анса с мальчиком. Она провожает мальчика глазами. Только глаза и двигаются.
Когда я выхожу, оба на веранде, мальчик сидит на ступеньках. Он поворачивает ко мне лицо, моргает.
— Почему ты раньше меня не вызвал? — спрашиваю Анса.
— Да то одно, то другое. Кукурузу вот хотели с ребятами убрать, а Дюи Дэлл за ней ухаживает, и люди навещают, предлагают помочь, а теперь подумал…
— Черт с ними, с деньгами, — я говорю. — По-твоему, я когда-нибудь торопил безденежного человека?
— Да не денег я жалею. Я что думал?.. Она ведь отходит?
Сидит на ступеньке чертов малец и еще меньше кажется в желтом свете. Вот в чем беда нашей страны: все тут, и погода, и что ни возьми, — держится слишком долго. И реки и земля наша: неясные, медлительные, буйные, создают и кроят людскую жизнь по неумолимому и хмурому образу своему.
— Я ведь понимаю, — говорит Анс. — По всему убеждаюсь. Она решила.
— И слава богу, — я говорю. — С никчемным…
Он сидит, не шевелясь, на верхней ступеньке, маленький, в выцветшем комбинезоне. Когда я вышел, он посмотрел на меня, потом на Анса. А сейчас на нас не смотрит. Сидит, и все.
— Ты ей сказал? — спрашивает Анс.
— Зачем? На кой дьявол?
— Она догадается. Я знал: увидит тебя и догадается, как прочтет. Тебе и говорить незачем. Она реши…
За спиной у нас голос дочки: «Пап». Я смотрю на нее, на ее лицо. И говорю:
— Иди скорее.
Когда мы входим в комнату, она глядит на дверь. Глядит на меня. Глаза пылают, точно лампы перед тем, как кончится керосин.
— Она хочет, чтоб вы ушли, — говорит дочка.
— Ну как это, Адди? — говорит Анс. — Он из Джефферсона ехал тебя лечить.
Она глядит на меня; я физически чувствую ее взгляд. Он как будто выталкивает меня. Я видел такое у женщин. Видел, как гонят из комнаты тех, кто пришел с сочувствием и жалостью, с действенной помощью, и льнут к никчемному животному, которое видело в них только вьючную лошадь. Вот что такое для них любовь, превосходящая разумение: гордыня, исступленное желание прикрыть жалкую наготу, которое мы приносим с собой в мир, и несем в операционные и упрямо, исступленно уносим с собою в землю. Я выхожу из комнаты. За верандой с храпом режет доску пила Кеша. Через минуту она окликает его, резко и громко:
— Кеш! Иди, Кеш!
ДАРЛ
Папа стоит у кровати. Из-за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом. А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза — упорно, необратимо.
— Она Джула хочет, — говорит Дюи Дэлл.
— Что ты, Адди, — говорит папа, — они с Дарлом повезли еще одну подводу. Думали, что успеют. Что ты их дождешься — это же три доллара и… — Он умолкает и кладет ладони ей на руки. Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос. Потом приподнимается на кровати — хотя десять дней лежала не шевелясь. Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить.
— Ма, — говорит она. — Ма.
Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила — его порождение.
— Кеш, — кричит она резким, сильным, здоровым голосом. — Иди, Кеш!
В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном. В этой картине составилось для него все время, начиная с детства. Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме. Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб. Она смотрит на него с этой составной картины, не осуждая, не одобряя. Потом лицо скрывается.
Она ложится и поворачивает голову, не взглянув на папу. Смотрит на Вардамана; жизнь хлынула из глаз, два пламени сильно вспыхнули на мгновение. И гаснут, словно кто-то наклонился к ним и задул.
— Мама, — говорит Дюи Дэлл. — Мама!
Нагнулась к ней, но не прикасается руками, и, продолжая махать веером, как все эти десять дней, она начинает голосить. Ясный, сильный молодой голос вибрирует, он словно зачарован собственной громкостью и тембром, а веер машет ровно вверх-вниз и с шелестом гонит ненужный воздух. Потом она бросается к матери на колени, обхватывает ее и трясет с неистовой молодой силой, а потом вдруг распластывается на связке гнилых костей, которые оставила от себя Адди Бандрен, и кровать отзывается на толчок долгим шушуканьем шелухи в матрасе; руки у нее раскинуты, и веер в одной еще колышется, вея последними вздохами на одеяло.
Из-за папиной ноги выглядывает Вардаман с широко раскрытым ртом; вся краска стекает с его лица ко рту, словно он ухитрился вонзить зубы в свое тело и выпивает кровь. От медленно пятится от кровати; глаза у него круглые, бледное лицо растворяется в сумраке, как клочок бумаги, прикрепленный к ветхой стене, — и пропадает за дверью.
Папа нагибается над кроватью; в его сгорбленном силуэте — что-то от совы: взъерошенное возмущение, под которым прячется мудрость настолько глубокая или косная, что даже не родит мысли.
— Черт бы их взял, ребят, — говорит он.
Джул, говорю я. Над головой пластом несется серый день, затмевает солнце полетом серых копий. Под дождем чуть курятся спины мулов, заляпанные желтой грязью, и правый, скользя и вскидывая круп, хочет удержаться на обочине над канавой. Торчат блестящие темно-желтые доски, промокшие и тяжелые как свинец: почти стоймя торчат из канавы над лопнувшим колесом; мимо поломанных спиц и мимо щиколоток Джула мчится желтый поток — ни воды, ни земли, заворачивает вместе с желтой дорогой, ни земляной, ни водяной, и растворяется в курящемся темно-зеленом месиве — ни земли, ни неба. Джул, говорю я.
Кеш с пилой подходит к двери. Папа стоит у кровати, сгорбясь и свесив руки. Его невзрачный профиль сминается внизу, когда он разгоняет по деснам табак.
— Она умерла, — говорит Кеш.
— Вот, покинула нас, — говорит папа. Кеш не смотрит на него. — Много тебе осталось? — спрашивает папа. Кеш не отвечает. Он входит с пилой. — Ты там займись, а? Ребята-то уехали, надо навалиться.
Кеш смотрит на ее лицо. Совсем не слушает папу. К кровати не приближается. Остановился посреди комнаты, пила у ноги, потные руки припорошены опилками, лицо сосредоточено.
— Если не поспеешь, может, кто придет завтра, пособят, — говорит папа. — Вернон мог бы.
Кеш не слушает. Смотрит на ее покойное, застывшее лицо, а оно сливается с сумерками, словно темнота — предвестница могильной земли, и кажется уже, что оно отделилось, парит само по себе, легко, как отражение мертвого листа.
— Христиане тут найдутся, помогут тебе, — говорит папа.
Кеш не слушает. Немного погодя он поворачивается и, не взглянув на папу, выходит. И снова захрапела пила.
— Они помогут нам в нашем горе, — говорит папа.
Звук пилы, ровный, уверенный, неторопливый, будоражит гаснущий свет дня, так что с каждым ходом пилы ее лицо будто слегка оживает — прислушивается, ждет, считает ходы. Папа смотрит на ее лицо, на рассыпавшиеся черные волосы Дюи Дэлл, на раскинутые руки и веер в одной из них, теперь неподвижный на темном одеяле.
— Собирай-ка ужинать, — говорит он.
Дюи Дэлл не пошевелилась.
— Поднимайся, ужин ставь, — говорит папа. — Нам силы понадобятся. И доктор Пибоди небось проголодался с дороги. И Кешу поесть поскорей да опять за работу, чтобы не было задержки.
Дюи Дэлл рывком поднимается, смотрит на лицо. Оно похоже на меркнущую бронзовую маску, и только руки еще хранят подобие жизни — корявое, скрюченное, бездеятельное; силы уж нет, но как бы осталась готовность; еще не стерлась печать усталости и труда, словно и сейчас руки еще не вполне уверовали в успокоение: мозолистые и убогие, настороженно охраняют отдых, который не будет долгим.
Дюи Дэлл наклоняется, вытаскивает из-под рук одеяло и накрывает мать до подбородка, разглаживает, одергивает одеяло. Потом, не взглянув на папу, огибает кровать и выходит из комнаты.
Она пойдет туда, где стоит Пибоди, остановится в сумерках и будет смотреть ему в спину, а он, почувствовав ее взгляд, обернется и скажет: Я бы не стал убиваться. Она была старая и больная. Мы даже не представляем себе, как она мучилась. Поправиться она не могла. Вардаман уже подрастает, и ты сумеешь за ними присмотреть. Убиваться не надо. Поди-ка лучше собери ужин. Особенно не старайся. Но поесть им надо. — А она скажет взглядом: захотели бы, так помогли мне. Если б знали. Я это я, вы это вы, и я знаю, а вы не знаете, а знали бы — помогли, если б захотели, а если б захотели, то я бы вам открылась, и никто бы ничего не знал, кроме вас, меня и Дарла.
Папа стоит над кроватью, свесив руки, сгорбленный, неподвижный. Поднимает руку к голове, ерошит волосы, слушает пилу. Подходит ближе, вытирает руку о штанину — и ладонь и тыльную сторону — и кладет ей на лицо; а потом на бугорок, где лежат ее руки под одеялом. Он трогает одеяло, хочет расправить у шеи, как Дюи Дэлл, и только хуже сминает. Снова пробует расправить, но неловко, — рука, словно птичья лапа, разглаживает морщины, а они появляются, как назло, повсюду, и тогда он сдается, опускает руку, трет о бедро — ладонь и тыльную сторону. В комнате слышен мерный храп пилы. Папа дышит тихо, с присвистом, переталкивая во рту табак.
— Исполнится воля Божья, — говорит он. — Зубы теперь вставлю.
У Джула шляпа свесилась на шею, сливает воду струйкой на мокрый мешок, повязанный вокруг плеч; в канаве, по щиколотку в воде, он поддевает скользкой доской, опертой на гнилой обрубок, ось повозки. Джул, говорю я. Она умерла, Джул. Адди Бандрен умерла.