Часть 23 из 75 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Уолтер без особенной весёлости присоединился к его смеху. Он жалел, что вообще произнёс слово «жалованье».
— Я поговорю с мистером Чиверсом, — сказал Барлеп. Мистер Чиверс был главным администратором. Барлеп пользовался им, как римские государственные деятели пользовались оракулами и авгурами, чтобы проводить собственную политику. Все его неблагоприятные для служащих решения неизменно приписывались мистеру Чиверсу; а когда решение было благоприятным, Барлеп давал понять, что вырвал его силой у этого бездушного администратора. Мистер Чиверс был удобнейшей ширмой. — Я сегодня же с ним поговорю.
— Ради Бога, не беспокойтесь, — сказал Уолтер.
— Если будет хоть малейшая возможность выцарапать что-нибудь для вас…
— Не нужно. — Уолтер просто-таки умолял, чтобы ему не платили больше. — Я знаю, какие затруднения переживает журнал. Не подумайте, пожалуйста, что я…
— Но мы эксплуатируем вас, Уолтер, положительно эксплуатируем. — Чем больше протестовал Уолтер, тем великодушней становился Барлеп. — Не подумайте, что я этого не вижу. Это давно уже мучает меня. — Его великодушие было заразительно. Уолтер твёрдо решил не соглашаться на прибавку, хотя был уверен, что журнал это может выдержать.
— Серьёзно, Барлеп, — почти умолял он, — мне будет приятней, если все останется по-старому. — Но тут он вдруг подумал о Марджори. Как это нехорошо по отношению к ней! Он приносит в жертву её спокойствие своему. Из-за того, что он не любит торговаться, что он питает отвращение к борьбе и к выпрашиванию подачек, бедняжке Марджори придётся обходиться без новых платьев и без второй прислуги.
Но Барлеп отклонял все его протесты. Он во что бы то ни стало хотел проявить великодушие.
— Я сейчас же пойду и поговорю с Чиверсом. Надеюсь, мне удастся убедить его, чтобы вам прибавили двадцать пять фунтов в год.
Двадцать пять! Это значит десять шиллингов в неделю. Все равно что ничего. Марджори сказала, что он должен требовать по крайней мере ещё сто фунтов в год.
— Благодарю вас, — сказал он и почувствовал презрение к самому себе за эти слова.
— Боюсь, что это до смешного мало. До смешного мало. «Это следовало бы сказать мне», — подумал Уолтер.
— Даже стыдно предлагать так мало. Но что может сделать человек при таких обстоятельствах? — Разумеется, «человек» ничего не мог сделать, по той простой причине, что за этим «человек» не скрывалось никакой реальности.
Уолтер промямлил что-то насчёт своей благодарности. Он испытывал унижение и винил в этом Марджори.
Когда Уолтер работал в редакции — три раза в неделю, — он сидел с Беатрисой. Барлеп сидел один, в уединении редакторского кабинета. Сегодня был день коротких заметок. Между Уолтером и Беатрисой на столе громоздились груды хлама. Каждый выбирал себе книгу по вкусу. Это было литературное пиршество — пиршество из отбросов. Плохие романы и дрянные стихи, идиотические философские системы и плоское морализирование, унылые биографии и скучнейшие описания путешествий, религиозные сочинения столь тошнотворные и детские книги столь вздорные и глупые, что, читая их, испытываешь стыд за весь человеческий род, — груда была огромна и становилась все огромней с каждой неделей. Ни муравьиное трудолюбие Беатрисы, ни быстрота и находчивость Уолтера не могли справиться с этим все подымающимся приливом. Они накинулись на книги «как грифы на трупы в Башне Молчания» [114], по выражению Уолтера. Сегодня его отзывы отличались особой язвительностью.
На бумаге Уолтер обладал всеми теми качествами, которых ему не хватало в жизни. Его рецензии были лаконичны и беспощадны. Злополучные старые девы, читая то, что он писал по поводу их прочувствованных поэм о Боге и страсти и красотах природы, бывали совершенно сражены его грубым презрением. Охотники за крупной дичью, получившие столько удовольствия от своих путешествий по Африке, не понимали, как это можно называть скучными описания увлекательных приключений. Юные романисты, сформировавшие свой стиль и свою композицию по лучшим образцам и смело обнажавшие тайные глубины своей сексуальной жизни, страдали, изумлялись и приходили в негодование, узнавая, что у них напыщенный язык, неправдоподобные ситуации, нереальная психология, мелодраматические сюжеты. Плохую книгу написать так же трудно, как хорошую; её автор с такой же искренностью изливает в ней свою душу. Но так как у плохого автора душа, по крайней мере с эстетической точки зрения, низшего качества, его искренность если не всегда неинтересна сама по себе, то, во всяком случае, выражена так неинтересно, что все усилия, затраченные на её выражение, пропадают даром. Природа чудовищно несправедлива. Талант не заменишь ничем. Трудолюбие и все добродетели здесь бесполезны. Погрузившись в хлам, Уолтер злобно высмеивал отсутствие таланта. Создатели хлама, сознававшие своё трудолюбие, свою искренность и свои добрые намерения, чувствовали себя несправедливо и жестоко обиженными.
Метод критики Беатрисы был прост: она каждый раз пыталась представить себе, что сказал бы в этом случае Барлеп. На деле это сводилось к тому, что она хвалила все те книги, авторы которых, по её мнению, серьёзно относились к жизни и её проблемам, и ругала все те, в которых она не находила этого серьёзного отношения. «Фестуса» [115] она поставила бы выше «Кандида» — разумеется, если бы Барлеп или какой-нибудь другой авторитет не предупредил бы её заранее, что её долг предпочесть «Кандида». Поскольку её допускали только к хламу, отсутствие у неё критического чутья особенного значения не имело.
Они поработали, они пошли позавтракать, они вернулись и снова принялись за работу. За это время прибыло одиннадцать новых книг.
— Я чувствую себя, — сказал Уолтер, — словно бомбейский коршун после эпидемии среди парсов.
Бомбей и парсы напомнили ему о его сестре Элинор. Сегодня она с Филипом отплывает на родину. Он был доволен, что они возвращаются. Они были, пожалуй, единственными людьми, с которыми он мог говорить по душам о своих делах. Он сможет обсудить с ними стоявшие перед ним трудности. Это успокоит его, снимет с него часть ответственности. И вдруг он вспомнил, что все устроилось, что трудностей больше нет. Больше нет. В эту минуту раздался телефонный звонок. Уолтер снял трубку.
— Алло!
— Это вы, Уолтер? — Голос принадлежал Люси. Его сердце упало: он знал, что произойдёт сейчас.
— Я только что проснулась, — объяснила она. — Я совсем одна.
Она хотела, чтобы он пришёл к ней пить чай. Он отказался.
— Тогда после чая.
— Не могу, — упорствовал он.
— Глупости! Отлично можете.
— Невозможно.
— Почему?
— Работа.
— Но ведь вы работаете только до шести. Я настаиваю.
«В конце концов, — подумал он, — может быть, лучше повидаться с ней и сказать ей о своём решении?»
— Если вы не придёте, я никогда вам этого не прощу.
— Хорошо, — сказал он, — я постараюсь. Если это будет возможно, я приду.
— Какой вы ломака! — насмешливо сказала Беатриса, когда он повесил трубку. — Говорите «нет» только для того, чтобы вас упрашивали!
А когда в самом начале шестого он ушёл из редакции под тем предлогом, что ему нужно попасть до закрытия в Лондонскую библиотеку, она иронически пожелала ему удачи.
— Bon amusement! [116] — послала она ему вдогонку.
В редакторском кабинете Барлеп диктовал письмо своей секретарше.
— Ваш и так далее, — закончил он и взял следующую рукопись. — Дорогая мисс Сэвиль, — начал он, взглянув на рукопись. — Нет, — поправился он, — дорогая мисс Ромола Сэвиль. Благодарю вас за ваше письмо и за любезно присланные нам рукописи. — Он замолчал, откинулся на спинку кресла и на мгновение закрыл глаза, обдумывая. — Как правило, — снова начал он тихим и далёким голосом, — как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам. — Он открыл глаза и встретил тёмный, блестящий взгляд своей секретарши, сидевшей напротив него за столом. Глаза мисс Коббет выражали сарказм; лёгкая улыбка едва заметно кривила уголки её рта. Барлеп почувствовал раздражение; но он скрыл его и продолжал смотреть прямо перед собой, точно мисс Коббет там не было и он рассеянно рассматривал какой-то предмет обстановки. Мисс Коббет снова обратилась к своему блокноту.
«Какой он мерзкий, — сказала она себе, — какой неописуемо вульгарный!»
Мисс Коббет была черноволосая женщина небольшого роста, с тёмным пушком над верхней губой, с карими глазами, слишком большими для её худого, немного болезненного личика. Мрачные страстные глаза, почти всегда выражавшие упрёк, который, вспыхивая, мгновенно превращался в гнев или, как сейчас, в насмешку. Она имела право смотреть на мир с упрёком. Судьба обошлась с ней немилостиво, очень немилостиво. Этель родилась и росла в достатке, но после смерти отца осталась нищей. Гарри Маркхэм сделал ей предложение. Казалось, для неё началась новая жизнь. В это время была объявлена война. Гарри пошёл на фронт и был убит. Его смерть обрекла её на стенографию и машинопись до конца жизни. Гарри был единственный мужчина, полюбивший её, не побоявшийся полюбить её. Другие мужчины считали её слишком беспокойной, страстной и серьёзной. Она ко всему относилась слишком серьёзно. Молодые люди чувствовали себя в её присутствии неудобно и глупо. Они мстили ей тем, что смеялись над ней, обвиняли в отсутствии чувства юмора и в педантизме, а позднее стали называть старой девой, которая томится по мужчине. Они говорили, что она похожа на колдунью. Она часто влюблялась, страстно, с безнадёжной пылкостью. Мужчины или не замечали этого, или, заметив, немедленно спасались бегством, или высмеивали её, или, что было ещё хуже, относились к ней со снисходительной добротой, точно она была несчастным, сбитым с толку созданием, правда, несколько надоедливым, но, безусловно, достойным жалости. У Этель Коббет были все основания смотреть на мир с упрёком.
Она познакомилась с Барлепом благодаря тому, что в дни своего достатка она училась в одной школе с будущей женой Барлепа — Сьюзен Пэли. После смерти Сьюзен Барлеп только и говорил что о своём горе. Он использовал его в качестве материала для целого ряда статей, ещё более мучительно интимных, чем все его остальные писания (именно этому качеству он был обязан своим успехом: широкая публика с каннибальской жадностью поглощает интимные переживания). Этель написала ему соболезнующее письмо, присовокупив к нему длинное описание Сьюзен-девочки. Со следующей почтой пришёл трогательный ответ тронутого до глубины души Барлепа:
«Спасибо вам, спасибо вам за то, что вы поделились со мной вашими воспоминаниями о том, кого я всегда считал единственно настоящей Сьюзен, о маленькой девочке, которая до самой смерти жила, непорочная и прекрасная, в Сьюзен-женщине; о милом ребёнке, которым вопреки хронологии она всегда оставалась; о милом ребёнке, жившем под внешней оболочкой взрослой Сьюзен. Я убеждён, что в глубине души она никогда не верила в своё взрослое «я» и всю жизнь не могла отрешиться от мысли, что она всего лишь маленькая девочка, играющая во взрослую».
И так далее, и так далее — несколько страниц истерических излияний на тему о покойной девочке-жене. Значительную часть содержания этого письма он включил в свою очередную статью, озаглавленную «Таковых есть царствие небесное» [117]. Через день или два он отправился в Бирмингем, чтобы лично переговорить с женщиной, знавшей «единственную настоящую» Сьюзен, когда та была не только духовно, но и физически ребёнком. Оба произвели друг на друга благоприятное впечатление. Для Этель, чья жизнь, полная горечи и раздражения, протекала между её убогой квартиркой и ненавистной страховой конторой, прибытие сначала письма, а затем и самого Барлепа было великим и чудесным событием. Настоящий писатель, человек с душой и умом! Тогда как Барлеп довёл себя до такого состояния, когда он готов был привязаться к любой женщине, способной говорить с ним о детстве Сьюзен и комфортабельно уложить его, как ребёнка, на мягкую перину тёплого материнского сострадания. Кроме того, достоинства Этель Коббет не исчерпывались тем, что она когда-то была подругой Сьюзен и сочувствовала ему в его горе; сверх того, она была не глупа, культурна и преклонялась перед ним. Первое впечатление было благоприятным.
Барлеп плакал и раскаивался. Он доводил себя до исступления мыслью, что никогда, никогда он не сможет попросить у Сьюзен прощения за все обиды, которые он ей причинил, за все жестокие слова, которые он ей сказал. В порыве самобичевания он даже признался, что однажды изменил ей. Он рассказал обо всех их ссорах. А теперь она умерла, и он никогда не сможет вымолить у неё прощения. Никогда, никогда! Этель была тронута. Она подумала, что, умри она, Этель, никто её не станет оплакивать. Но заботливое отношение при жизни гораздо нужнее человеку, чем слезы после его смерти. Исступление, до которого довёл себя Барлеп путём упорного сосредоточения на мысли о своей потере и о своём горе, никак не соответствовало его реальной привязанности к живой Сьюзен. Лойола [118] предписывал каждому кандидату в иезуитский орден несколько времени предаваться в одиночестве размышлениям о страстях Господних; после нескольких дней подобных упражнений, сопровождаемых постом, в уме посвящаемого возникал живой мистический образ личности Спасителя и его страданий. Тем же методом пользовался и Барлеп; только думал он не об Иисусе и даже не о Сьюзен — он думал о себе, о своих страданиях, своём одиночестве, своих угрызениях совести. Через несколько дней непрерывного духовного онанизма он был должным образом вознаграждён: он проникся сознанием неповторимости и бездонности своих страданий. Он увидел самого себя в апокалипсическом видении как мужа скорби. (Евангельские выражения не сходили у Барлепа с языка и кончика его пера. «Каждому из нас, — писал он, — даётся Голгофа, соответствующая нашему долготерпению и способности к самосовершенствованию». Он с видом знатока говорил о Гефсиманских садах и чашах [119].)
Видение это разрывало его сердце; он преисполнился жалости к самому себе.
Но бедная Сьюзен имела весьма отдалённое отношение к горестям этого христоподобного Барлепа. Его любовь к живой Сьюзен была такой же надуманной и взвинченной, как его скорбь по поводу её смерти. Он любил не Сьюзен, но созданный им самим образ Сьюзен, который в результате упорного сосредоточения по методу иезуитов приобрёл галлюцинаторную реальность. Его пламенное отношение к этому фантому и любовь к любви, страсть к страсти, которую он выдавливал из глубин своего самосознания, покорили Сьюзен, вообразившую, будто все это имеет какое-то отношение к ней самой. Больше всего нравилось ей в его чувствах их совершенно не мужская «чистота». Его любовь походила на любовь ребёнка к своей матери (правда, ребёнка с наклонностями к кровосмешению; но какой это был тактичный и деликатный маленький Эдип!); его любовь была одновременно младенческой и материнской; его страсть была своего рода пассивным стремлением приютиться в женских объятиях. Слабая, хрупкая, с пониженной жизнеспособностью, а следовательно, не совсем взрослая, она обожала его — возвышенного и почти святого возлюбленного. Барлеп, в свою очередь, обожал свой фантом, обожал свою необыкновенно христианскую концепцию брака, обожал свой столь достойный обожания способ быть супругом. Его периодически появлявшиеся в печати статьи, восхвалявшие брак, были полны лиризма. Тем не менее он неоднократно изменял жене; но он ложился в постель с женщинами так невинно, так по-детски и так платонично, что ни женщины, ни даже он сам едва ли вообще замечали, что ложатся в постель. Его жизнь с Сьюзен была длинным рядом сцен всех эмоциональных оттенков. Он пережёвывал какую-нибудь обиду до тех пор, пока не отравлял себя ядом гнева и ревности. Или он углублялся мысленно в собственные недостатки и доводил себя до униженного раскаяния, или катался у её ног в экстазе кровосмесительного преклонения перед воображаемой матерью-ребёнком-женой, с которой ему заблагорассудилось отождествить Сьюзен. А иногда он приводил Сьюзен в полное недоумение, прерывая свои излияния циническим смешком и становясь на некоторое время кем-то совершенно другим, чем-то вроде Весёлого Мельника из песенки, заявлявшего: «Обо мне никто не плачет, я не плачу ни о ком!» [120] Приведя себя снова в состояние эмоциональной духовности, он винил в этих настроениях «своего беса» и цитировал слова Старого Морехода [121]: «Иссохло сердце, как в степях сожжённый солнцем прах». «Мой бес» — а может быть, это выползал наружу подлинный Барлеп, которому надоело делать вид, что он кто-то другой, и взращивать в себе эмоции, которых он непосредственно не переживал?
Сьюзен умерла; но Барлеп мог бы с таким же успехом испытывать длительную и страстную скорбь по ней и при её жизни; для этого ему стоило только вообразить её умершей, а себя — безутешным и одиноким. Интенсивность его переживаний, или, вернее, громогласие и назойливость, с какой они выражались, произвела на Этель большое впечатление. Барлеп, казалось, был совершенно раздавлен своим горем физически и духовно. Её сердце обливалось кровью за него. Поощряемый её сочувствием, он устраивал настоящие оргии сердечного сокрушения, тем более острого, что оно было напрасным, раскаяния тем более мучительного, что оно было запоздалым, бесцельных исповедей и самобичеваний.
Но когда взвинчиваешь одно какое-нибудь чувство, это неизбежно отражается на всем сознании. Человек, эмоционально экзальтированный в одной области, легко становится эмоционально экзальтированным во всех остальных. Скорбь сделала Барлепа благородным и великодушным; жалость к самому себе пробудила христианское отношение к другим. «Вы тоже несчастны, — сказал он Этель, — я это вижу». Она не отрицала; она рассказала, как она ненавидит свою работу, ненавидит контору, ненавидит всех окружающих; рассказала ему всю свою неудачную жизнь. Барлеп довёл себя до нужного градуса сочувствия. «Но что значат мои маленькие горести по сравнению с вашими», — возражала она, вспоминая его бурные излияния. Барлеп говорил о тайном ордене страдающих и, ослеплённый видением собственного великодушия, предложил мисс Коббет место секретарши в редакции «Литературного мира». Хотя Лондон и «Литературный мир» казались бесконечно более заманчивыми, чем страховая контора и Бирмингем, Этель колебалась. Служба в конторе была скучна, но зато это было постоянное место, и за выслугу лет полагалась пенсия. В новом и ещё более бурном порыве великодушия Барлеп гарантировал ей, что место будет постоянное. Он распалился собственной добротой.
Мисс Коббет дала себя уговорить — она переехала. Но расчёты Барлепа на то, что ему удастся постепенно и незаметно пробраться к ней в постель, не оправдались. Этот ребёнок с разбитым сердцем, жаждавший утешения, не прочь был бы склонить свою утешительницу, все так же духовно и платонично, на нежный и сладостный блуд. Но даже мысль о таких отношениях не приходила в голову Этель Коббет. Она была женщиной с принципами, такой же страстной и пылкой в дружбе, как и в любви. Она приняла скорбь Барлепа за чистую монету. Когда они, обливаясь слезами, решили окружить бедную Сьюзен своего рода тайным культом, воздвигнуть в сердцах алтарь её памяти и украшать его цветами, Этель вообразила, что это так и будет. Она, во всяком случае, была искренна. Она никогда не подозревала Барлепа в неискренности. Его дальнейшее поведение изумило и огорчило её. Неужели это тот самый человек? — спрашивала она себя, наблюдая, как он потихоньку платонично и утончённо-духовно предаётся распутству. Неужели это тот человек, который поклялся вечно возжигать свечи перед алтарём бедной малютки Сьюзен? Она не скрывала своего неодобрения. Барлеп проклял свою глупость, заставившую его переманить её из страховой конторы, своё первосортное идиотство, побудившее его пообещать ей постоянное место. Неужели она не догадается уйти сама! Он старался выжить её, обращаясь с ней свысока, холодно и безлично, как с машиной для писания писем и перепечатки статей. Но Этель Коббет мрачно цеплялась за службу, цеплялась за неё вот уже полтора года и не выражала никакого желания уходить.
Это становилось невыносимо; продолжаться дальше это не могло. Но как положить этому конец? Конечно, по закону он вовсе не обязан держать её вечно. Он не давал никаких письменных обязательств. На худой конец…
С каменным лицом, игнорируя выражение глаз и еле заметную ироническую усмешку Этель Коббет, Барлеп продолжал диктовать. На машины не обращают внимания: ими пользуются. И все-таки такое положение не могло продолжаться.
— Как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам, — повторил он твёрдым, решительным тоном. — Но я не могу отказать себе в удовольствии сказать вам… нет, не так: поблагодарить вас за то огромное наслаждение, которое доставили мне ваши стихи. Свежий лиризм вашего творчества, его страстная искренность, его почти первобытная непосредственность и блеск удивили и обрадовали меня. Редактору приходится перечитывать такое количество дурной литературы, что он испытывает почти неизъяснимую благодарность к тем, кто… нет, пишите: к редким и бесценным душам, которые дарят его настоящим золотом, а не обычной подделкой. Спасибо вам за ваш дар, за… — он снова посмотрел на рукопись, — за «Любовь среди лесов» и «Цветы страсти». Спасибо вам за мятежный блеск их словесного выражения. Спасибо вам также за чувствительность — нет, за трепетное чувство, — за пережитые страдания, за пламенную духовность; внутренняя прозорливость улавливает их под поверхностью ваших стихов. Я немедленно сдам в набор оба стихотворения и надеюсь напечатать их в начале будущего месяца. А пока что, если вам случится проходить по Флит-стрит, вы окажете мне большую честь, придя лично поделиться со мной вашими поэтическими планами. Начинающий писатель, даже талантливый, нередко сталкивается с материальными затруднениями, которые профессиональный литератор умеет обходить. Я всегда считал одним из своих величайших преимуществ и своим долгом критика и редактора помогать талантливым авторам на их пути к известности. Это послужит мне извинением за моё, быть может, слишком длинное письмо. Остаюсь искренне преданный вам.
Он снова взглянул на перепечатанные на машинке стихотворения и прочёл несколько строчек. «Подлинный талант, — несколько раз повторил он себе, — подлинный талант!» Но его «бес» шептал ему, что эта девица на редкость откровенна и, вероятно, обладает недюжинным темпераментом и немалым опытом. Он отложил рукописи в корзину, стоявшую справа от него, и взял письмо из корзины, стоявшей слева.
— Его преподобию Джеймсу Хичкоку, — продиктовал он, — викарию в Татльфорде, Уилтшир. Милостивый государь! К моему величайшему сожалению, я не могу использовать вашу обширную и очень интересную статью о связи между агглютинирующими языками и агглютинативными химерическими формами в символическом искусстве. Недостаток места…
Розовая в своём халатике, как розовые тюльпаны в вазе, Люси лежала, опираясь на локоть, и читала. Кушетка была серая, стены были затянуты серым шёлком, ковёр был розовый. Даже попугай, сидевший в золочёной клетке, был розовый с серым. Дверь открылась.
— Уолтер, дорогой! Наконец-то! — Она отбросила книгу.
— Еле удалось вырваться. Если бы вы знали, какую массу вещей мне нужно было сделать, вместо того чтобы идти к вам. («Ты обещаешь?» — спросила Марджори. И он ответил: «Обещаю». Но этот последний визит, это последнее объяснение с Люси в счёт не идёт.)
Диван был широк. Люси отодвинулась к стене, освобождая место Уолтеру. Красная турецкая туфелька соскочила с её ноги.
— Идиотская у меня педикюрша, — сказала она, приподымая обнажённую ногу, чтобы рассмотреть её, — вечно покрывает мне ногти этим ужасным красным лаком. Похоже на раны!
Уолтер не ответил. Его сердце бешено колотилось. Аромат гардений, словно теплота её тела, превращённая в запах, окутал его. Есть духи горячие и холодные, душные и свежие. Гардении Люси наполняли его горло и лёгкие сладким тропическим зноем. На сером шёлке дивана её нога была похожа на бледный цветок, на бледный мясистый бутон лотоса. Ноги индусских богинь, ступающих по лотосам, сами кажутся цветами. Время текло в молчании. Но оно не уходило в пустоту. Казалось, взволнованное биение сердца Уолтера накачивало его, удар за ударом, в какой-то замкнутый резервуар, где его поток будет все подыматься и подыматься за плотиной, пока наконец…
Внезапно Уолтер протянул руку и сжал голую ногу Люси. Под давлением этих молча накапливавшихся секунд плотина прорвалась. Нога была длинная и узкая. Его пальцы сомкнулись вокруг неё. Он наклонился и поцеловал ступню.
— Дорогой мой Уолтер! — Она рассмеялась. — Вы ведёте себя слишком по-восточному.
Уолтер ничего не ответил. Он встал на колени перед диваном и наклонился над ней. На его лице, тянувшемся к её поцелуям, было написано отчаяние и безумие. Руки, прикасавшиеся к ней, дрожали. Она покачала головой и закрыла лицо руками.
— Нет, нет.
— Почему?
— Не надо, — сказала она.
— Почему?
— Начать с того, что это слишком осложнит вам жизнь.
— Ничуть не осложнит, — сказал Уолтер. Всякая сложность исчезла. Марджори перестала существовать.