Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 9 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но солнечные очки, дескать, принадлежат ему самому. Вы позволите скрутить для вас сигарету? – спросил мистер Гилберн и поднял свою пачку табака. Не здесь, как вы понимаете, ответил Патрик. Ведь поскольку он служащий на корабле-грезе, он не вправе, в отличие от мистера Гилберна, интерпретировать предписания по-своему. Но я в самом деле, сказал он, пришел сюда, чтобы покурить. Пауза-перекур, сказал он. Ну и еще, конечно, чтобы присмотреть за своим пациентом. Под пациентом он имел в виду меня. И уже сам почувствовал в своих словах перегиб. Поэтому, чтобы отвлечь нас, он продолжил: Если хотите, можете просто составить мне компанию. При этом он показал в сторону столика для курильщиков. Так дело и дошло до моего первого разговора с клошаром. Само собой, называть это разговором было бы некоторым преувеличением. Правда, клошар, в порядке подготовки к завтрашнему дню, уже имел на голове пиратскую шапочку. Ведь завтра будет праздник в честь, как это называется, Crossing the Line[22][«Пересечение линии (экватора)» (англ.).]. Палуба юта и кормовая часть палубы мостика превратятся в дворцовый зал под открытым небом, где нас будет принимать Посейдон. Участвовал ли я в таком действе уже два раза или даже три? Я не помню; так что мне надо бы начать записывать и даты тоже, а не только координаты; может – еще и точное время. Чтобы сохранять возможность общего обзора. Если я правильно помню, я всю жизнь пытался достичь этого – или, скорее, вообще впервые такую возможность обрести. Время от времени мне это удавалось, иногда – не особенно. Собственно, скорее нет. Может, все сводится к тому, чтобы потерять возможность обзора. Чтобы ты не только допускал, но и стремился к этому, чтобы растворился, как соль в воде, во времени, которое не имеет краев. Ибо оно никогда не прекращается, да и не начиналось никогда. Уже хотя бы поэтому мы во всем этом ничего не понимаем. И значит, меня не должно удивлять, если мне не удается вспомнить, как часто я бывал на экваторе. В первый раз экватор показался мне забавным, хотя и не особенно. Тогда как клошар определенно намеревался получить свою долю удовольствия, причем, по возможности, уже сейчас. Вероятно, он исходил из того, что за экватор получит дополнительную бутылку, а может, даже и две, если начнет карнавал прямо теперь. Ведь свою неизменную бутылку красного покупает отнюдь не он сам. Это пассажиры ему ее поставляют, вечер за вечером. Пиратская шапочка – специально для экватора, в отличие от шерстяного шарфа цвета среды, который он так или иначе носит постоянно. Шарф с австралийским флагом, ярко-зелеными и желтыми полосами. Такое я видел только у футбольных болельщиков, когда они дуют в свои дуделки. Тогда как мсье Байун был человеком слишком утонченным, чтобы участвовать в чем-то подобном. К примеру, он никогда не размахивал вымпелом. Но становился от этой экваториальной церемонии меланхоличным. На что мистер Гилберн заметил, что люди прямо-таки с безумным удовольствием позволяют себя обманывать. При этом он возвел глаза к небу, хихикнул и сказал: дескать, простри с высоты руку твою, избавь меня и спаси! Что прозвучало чрезвычайно злорадно. Это ведь неправда, что мы пересечем нулевой меридиан только завтра. Но там Земля действительно толще всего. И точно так же неверно, что экватора вообще нет, хоть мы и привыкли считать его географическим конструктом. Теперь рядом с клошаром сидел кто-то совершенно новый. Не представляю, как он попал на борт. Со времени Святой Елены не было никакой земли, с которой он мог бы прибиться к нам. А вертолету не удалось бы незаметно приземлиться на судно. Каждый бы такое заметил. А кроме того, где? Между радаром и дымовой трубой, то есть на корабельной крыше, может быть. Туда я никогда не поднимался. Все же такое маловероятно. – Так как же этот человек попал сюда? Подобных вопросов я, из-за моего визитера, всегда избегал. Человек выходит в море не для того, чтобы там ему постоянно наносили визиты. А из противоположных соображений. Визитер, может быть, сопровождает его до причала и там еще долго машет вслед уходящему кораблю. Такое я могу себе представить, но не то, что он вдруг объявляется посреди Центральной Атлантики, да еще так часто. – Даже ночью не может вертолет приземлиться незамеченным, потому что там наверху постоянно кто-то слоняется или, по выражению Татьяны, колобродит – как я. Потому что из-за жары он не может уснуть. Или потому, что кондиционер так сильно шумит, из-за чего становится слишком холодно. Еще и потому, что не одни только вахтенные бодрствуют. Но и горничные, так или иначе перегруженные работой, несут ночную службу. Ведь одних служащих ресепшена недостаточно, чтобы предотвратить, к примеру, случаи падения за борт. А что-то в таком роде может случиться со старыми людьми, которые уже не способны держаться на высоте. Мне достаточно вспомнить о Толстом, чья жена хотела бы именно этого. Поэтому она, как я надеюсь, по ночам находится под особым наблюдением. Во всяком случае, следовало бы проинформировать горничных, а также доктора Бьернсона, чтобы он их проинструктировал. Только ведь я не разговариваю. Но я наверняка не единственный, кого это побуждает к вмешательству. Правда, я мог бы написать предупреждение на листке из записной книжки. Иначе зачем она лежит в моей каюте? Для тетради этот открыточный формат слишком мал. Но для сообщения вполне сойдет. Его я потом положу на стойку ресепшен. «Госпожа Толстая хочет убить своего мужа», к примеру. Тут даже любая русская поймет каждое слово. Или жестче: «Госпожа Толстая – убийца». Нет, это было бы сгущением красок. Кроме того, она еще им не стала, а только хочет стать. А кто раз солжет, тому больше не поверят. Хотя у всякой лжи, по правде говоря, ужасно длинные ноги. Сделав всего один шаг, она может обогнать правду. И он не обязательно должен быть большиґм. Иногда маленькие шаги даже лучше, потому что всегда, так или иначе, что-то зависает. Именно китайцы тогда решили, что это слишком ненадежно – продолжать иметь дело с Гроссхаузом. При этом уличить его было не в чем. Он просто не должен был пытаться встрять между нами. А он даже пожелал вытеснить из дела меня. Так что мне пришлось как-то реагировать. Снизить цену – это уже не решило бы проблему. Тут требовалось что-то персональное, что поставило бы под вопрос его надежность. Намека на Корею вполне хватило. Таким триадам достаточно одного подозрения, чтобы они выстрелили. И пусть лучше пострадает тот, кто вообще ничего плохого не сделал, чем чтобы виновный вышел сухим из воды. Чтобы сперва проверить его виновность, потребовались бы вложения, которые можно было употребить с большей выгодой. Это я просчитал. Впрочем, сейчас речь только о том, что нужно не выпускать из виду жену Толстого. Чтобы с ее мужем ничего не случилось. Почему бы мне теперь не использовать себя для добра? Неважно, плохой я человек или нет. Так что мы, Lastotschka, наконец можем поставить фундаментальные вопросы, к примеру: можно ли вообще плохими средствами достичь чего-то хорошего. Подумай хотя бы о войне, которая у тебя на родине все еще продолжается и, возможно, даже будет разгораться. Или вспомни, как доктор Самир, хотя и отвергает джихад, все-таки в какой-то мере его оправдывает. Поскольку говорит, что мировой рынок угрожает его вере, так что – это его слова – она, собственно, лишь защищает себя. На что сеньора Гайлинт сказала: но ведь и женщины лишь защищают себя, а если нет, то защищать их обязаны мы. Она прямо-таки воспламенилась. Эти светящиеся волосы! Чтобы их не побили камнями! – прошипела она. Так что, опять-таки, и Патрик, которому от столь неожиданного появления доктора Самира явно было не по себе, заговорил об англичанах. От которых, дескать, его народ хочет наконец освободиться. А кроме насилия, сказал он, других путей для этого нет. Я же, со своей стороны, молчал, хотя бы потому, что так мало во всем этом понимаю. Кроме того, манты опять были здесь. Опять, вероятно, только я один их и видел. И еще, может быть, клошар. Итак, доктор Самир. Даже если нельзя узнать, каким образом он попал на корабль, он почти с самого начала удостоверил, что я обладаю Сознанием. Да и вообще, без всякого «почти», он меня удостоверял, хотя я даже не знаю, откуда он родом. Я имею в виду, какой язык для него родной. Так что я теперь уже в третий раз захотел непременно навести кое-какие справки. Чего только мне не приходится наверстывать! Как если бы имелась некая цель! Но, возможно, существуют разные цели, для каждого человека своя, или даже несколько. Некоторые, такое у меня впечатление, знают ее еще до обретения Сознания, она у них в крови. Как инстинкт у животных, так я это себе представляю. Другие люди изначально ее не имеют и узнают о ней как-то иначе. Может, это и есть глубинный смысл религий? И еще есть такие люди, как я. Которым цель не открывается почти до самого конца. Потому что они, к примеру, отвлекают себя вечеринками или, как я, полупроводниками. Но еще и совсем другие – можно ли сказать о них «инструменты»? – служат для такого отвлечения. Они порой бывают очень утонченными, как, к примеру, французская кухня, но бывают и такими топорными, как немецкий рейхстаг или, в Америке, Голливуд. Также для этого годятся скоростные автомобили, по крайней мере дорогие, а в случае Человека-в-костюме – дайвинг. Так что Барселона была счастьем. Там меня, заслуженно или нет, Сознание попросту выискало. По чистой прихоти, так сказать. Значит, мы можем увидеть перед глазами цель совершенно независимо от того, что мы делали в жизни. Я имею в виду – были ли мы хорошими людьми. Может, такой же смысл и у христианства: что оно под прощением подразумевает именно это и снимает с наших плеч вину. У меня она, со времени Барселоны, снята с плеч. За которые меня поддерживали теперь, с одной стороны, мистер Гилберн, а с другой – Патрик, пока не подвели к клошару и доктору Самиру, тогда как сеньора Гайлинт следовала за нами. Все это происходило посреди Атлантики и под палящим солнцем. На открытой – нижней – палубе юта, не более чем в двух градусах широты от экватора. Между, опять-таки, доносящимися сверху, исполняемыми под орган Хаммонда шлягерами и двумя женщинами, которые в двух шагах от нас уютно плескались в бассейне. И среди стоявших повсюду на столиках полных или уже пустых пивных бокалов и позвякивающих кофейных чашечек, перед которыми люди засовывали себе в рот кусочки пирожных. Это сопровождалось – по ту сторону леера – парящими мантами. Но не из-за них я теперь понял всё. Они меня скорее бы отвлекли. Я это понял благодаря доктору Самиру. Поэтому и не имеет значения, как он попал на корабль. Значение имеет лишь то, что он теперь сидел с нами. Сперва я, по аналогии с пиратской шапочкой клошара, принял и его, одетого в белое, за участника маскарада. На нем ведь были не только необычного вида шальвары. Но еще и свободного покроя рубаха, спускающаяся ниже колен, а на голове – белая вязаная ермолка. Которую он, такое у меня впечатление, вообще никогда не снимает. Что впечатление, будто он в маскарадном костюме, ложное – это мне сразу же разъяснила его улыбка. После каждой встречи с ним ты уносишь ее с собой. И она еще сколько-то часов остается в тебе. И ведь она у него вовсе не на губах. Его губы слишком суровые и узкие – по крайней мере, для такого черного человека. Но и в глазах, в отличие, к примеру, от мистера Гилберна, она у него не светится; во всяком случае – не больше, чем у того. Потому он и являет собой такую же противоположность нашему Иисусу, как, к примеру, Будда, с которым доктор Бьернсон уже почти сравнялся в плане необъятности брюха. Проблема в том, что всякий Будда начинает улыбаться губами, стоит только поставить его в своей комнате на комод. И потом уже не перестает улыбаться. Что доводит тебя до бешенства. Пока в один прекрасный день ты не чувствуешь, что больше не в силах это терпеть, и, хоть и не швыряешь его сразу в мусорное ведро. Но отдаешь Свену, чтобы он, к примеру, продал эту штуковину на блошином рынке. Эзотерическая болтовня Конни в любом случае свидетельствовала, что она свихнулась, причем полностью. Тем не менее она из-за этого расстроилась. Наши с ней отношения и прежде были на грани разрыва. Из-за чего она в конце концов и решилась на аборт. Как подумаю, какой ад устраивала мне дома Петра! Ясное дело, она давно обо всем догадывалась. О чем, однако, не догадывался я. Из-за того, что я подвергаю ее опасности заражения СПИДом, кричала она, и даже ставлю под угрозу саму ее жизнь, когда вот так, без презерватива, шляюсь по всей мировой истории, трахаясь с кем ни попадя. Она употребила другое словцо, посильнее, но здесь я не хочу его приводить. Тем более что к доктору Самиру все это никакого отношения не имеет. Ведь он улыбается телом. Этим я хочу сказать, что его тело, само по себе, улыбается, а не что он улыбается посредством тела. Его тело и есть эта улыбка, начиная прямо с подметок белых матерчатых туфель и потом вверх, вдоль белых штанин, которые выглядывают из-под белой робы. Дальше – вдоль всего ряда пуговиц, к белому закрытому стоячему воротничку и еще выше, до верха ермолки, которая белеет на его коротких белых курчавых волосах. В промежутках сияет воскресного цвета – именно что воскресного, то есть цвета «Дня Солнца», но также и цвета любого солнечного дня вообще – чернота его кожи. Неважно, выглядывает ли она из ажурного шитья рукавов или над украшенным тем же шитьем стоячим воротником. Или даже внизу – между не украшенными таким образом краями шальвар и его эспадрильями. Все это улыбается. Даже ты не можешь похвастаться столь изящно оконтуренными ушами и столь изящными спиралями в них, даже ты – столь длинной и тонкой шеей. И что такой человек посмотрел на меня! Что он меня распознал! Еще и поэтому, когда они спорили на политические темы, я молчал. С одной стороны, я всегда умел обращать политику себе на пользу, но, с другой, она никогда меня по-настоящему не интересовала. Людей, которые хотят изменить мир, я находил глупыми, если не гротескными. Мир – это мир. Надо тянуться к потолку, как говаривала моя бабушка. Как и она, я тоже всегда воображал этот потолок более высоким, чем он есть. А что на самом деле он подвешен намного выше, очень намного выше, гораздо выше, чем рисует себе даже самое смелое воображение, это я узнал только теперь. Подлянка заключается вот в чем. Что мы не можем заслужить Сознание. Что мы вообще не властны над ним, что его может обрести даже тот, кто прежде был плохим человеком. Сознанию это без разницы, как и то, были ли мы прежде хорошими людьми. Помогали ли мы, к примеру, другим людям и, может, даже отдали за них свою жизнь. Или: были ли мы озабочены, как это называется, экологией, под которой я имею в виду, к примеру, дождевые леса Бразилии, – и, что бы такое еще назвать? – справедливой торговлей. Либо всего лишь не покупали яиц от фабричных кур и в принципе выступали за защиту животных. Но именно что не персонально, потому что мы, к примеру, были русским ребенком и, так или иначе, не имели хорошего детства. Или: было ли наше детство действительно хорошим, когда ты сразу получаешь велосипед Motobecane[23][Французская фирма, крупнейший в Европе производитель велосипедов; существовала в 1923–1984 гг.], стоит тебе только захотеть. Или настоящую верховую лошадь и, в более раннем возрасте, – астронавтов из пластика, которые могут по-взаправдашнему парить в воздухе. А позже – куртку от Армани и в буквальном смысле любую женщину, какую ни пожелаешь. И все потому, что у кого-то есть деньги или власть, что для Петры, к примеру, было чем-то таким, перед чем она никогда не могла устоять. Хотела она того или нет. Между прочим, мне кажется вероятным, что она этого не хотела. Потому что как раз хотение, воля, играет куда более незначительную роль, чем устраивало бы нас. Может – даже вообще никакой. Все могло бы происходить так или противоположным образом, мы могли бы быть раньше плохими или, можно сказать, благородными, да, благородными и добрыми это называется, – могли бы быть плохими, значит, и глубоко испорченными. Сознанию это неинтересно: попросту потому, что это уже миновало. Тут опять-таки чувствуется что-то христианское.
Доктор Самир, однако, – мусульманин, открыто признающий свою принадлежность к этой конфессии. Так что я думаю, дело здесь в религиозном мировосприятии как таковом. Без разницы, верит ли человек в бога, и в какого именно, или, скажем так, – в море. И в то, что у мсье Байуна просто выпала изо рта сигарилла. Тогда мы еще находились в открытом море. Но меня рядом с ним не было. Два дня спустя, когда мы покинули Ниццу, за ним последовал синьор Бастини, и его пришлось поместить в одну из холодильных камер. Как я мог такое забыть? Я сразу спустился в свою каюту и открыл воробьиную игру, которую мне передали еще в гавани. Уже после того, как мсье Байуна доставили в похоронный автомобиль. Так что я из чистой беспомощности стал пересчитывать игральные кости. Но я постоянно сбивался со счета. Пока не взгромоздил их перед собой по десять штук, как маленькие башни, четырнадцать башен одна рядом с другой, так что осталось четыре воробья, которые, как я воображал, летают вокруг них. Ведь ни один из кирпичиков не пропал. Даже Человек-в-костюме обратил внимание на доктора Самира и смотрит сюда. Но только рассматривает он при этом меня. В дневное время, впрочем, он не носит костюм. Его он надевает лишь к вечеру. Днем же, напротив, расхаживает в джинсовых бриджах и в рубахе, которая расстегнута не только до пупка. Нет, она распахнута полностью. Это опять-таки своего рода хвастовство действительно примечательной волосатостью, не только на груди. Но и до пупка, и еще ниже, вплоть до ремня из змеиной кожи. Который – точно такой же выпендреж. Я имею в виду, что этот человек тоже уже не так чтобы молод. Поэтому мне представилось, что он язычник. Под язычником я имею в виду того, кто вообще ни во что не верит, кроме своей потребности в самоутверждении. Ведь он ни в малейшей мере не догадывается о сакральности присутствия доктора Самира. Какими же нечувствительными бывают люди! Само собой, мант он тоже не может видеть. О которых сейчас мне представилось, почему они оказались здесь. Они доставили сюда доктора Самира. Они – упряжка перед его бричкой. Которая была одной большой ракушкой, теперь, после того как он вышел из нее, снова погрузившейся в волны. – «Погрузиться в волны», так надо говорить; «в волнах», Lastotschka, было бы неправильно. Тем с большим неудовольствием воспринимаю я то, что его взгляд не отпускает меня. Это даже хуже, чем когда визитер держит мою руку. Но «мне представилось» описывает ситуацию очень хорошо; во всяком случае, лучше, чем если бы я сказал, что что-то осознал или понял. Как если бы я только догадывался об этом. Раньше мне никогда не приходило в голову, что можно так точно употреблять слова. Поэтому их нужно крайне предусмотрительно выискивать. До обретения Сознания мне это было бы без разницы, да и было без разницы. Поэтому я думаю, что и мое молчание изменилось. Сперва Сознание изменило меня; потом, внутри меня, изменилось мое молчание. Уже давно оно не просто протест, служит не просто для того, чтобы я мог обороняться. Даже если такая стратегия, можно ведь и мне немножко похвастаться, гениальна. Но само это мое свойство – что я больше не говорю – изменилось, а не просто сделалось более утонченным. И стремится теперь к своему совершенству. Конечно, оно не «стремится». В этом было бы слишком много воли. И делает это даже не само – я имею в виду, не активно. Но оно дрейфует по направлению к нему, его к нему что-то притягивает, привеивает. Поэтому я в беседе с клошаром, сколь бы интенсивной она ни была, не проронил ни единого слова. Я и не хотел проронить ни слова, чтобы снова не потерять вообще все слова. Клошар это сразу понял и потому тоже не говорил. Причем еще долгое время после того, как доктор Самир поднялся, чтобы вместе с Патриком спуститься в госпиталь. Сеньора Гайлинт и мистер Гилберн тоже поднялись. Но они еще немного прогулялись по солнечной палубе, вдоль дорожки для джоггинга, выложенной, местами в шахматном порядке, квадратными плитками. Мне пришло в голову, что они точно такого же цвета, как верхние части спасательных шлюпок. И что такого же цвета, опять-таки, волосы сеньоры Гайлинт. Леди Порту, спросил мистер Гилберн, не хотите ли еще немножко со мной пофланировать? В ответ она подхватила его под левый локоть. Он его ей подставил не без легкой иронии. Во всяком случае, воскликнул: коснемся гор, и воздымятся! Только клошар и я остались сидеть. Когда люди, Lastivka, пребывают в таком состоянии вдвоем, достаточно лишь подумать о чем-то, и другой тебя понимает. Можно даже водить его по собственным грезам. Если же говорить, то такое не получается. Тогда человек не сможет понять, как многокрасочно молчание и как оно насквозь продуваемо целостным миром. И тут не играет никакой роли, к примеру, зима ли сейчас. Или ранняя осень; и бичуемы ли волны бурей. Или же штиль, пришедший с Атлантики, пьет туманную дымку. Не имеет значения, даже если Татьяна вдруг категорически потребует, чтобы ты лег в постель. Можно спокойно это сделать. Ибо ничто уже не произведет у тебя внутри обвал. Но, вероятно, синьор Бастини снова вспомнился мне еще и потому, что однажды он заявил: дескать, и госпитальная койка не так уж плоха, если ты перестал говорить. Только я его тогда не понял. Да я бы ему и не поверил. Более того, я думал, что он молчит из тех же соображений, что и я. А теперь оказывается, что он в своем молчании продвинулся гораздо дальше. Тогда как мсье Байун молчание не особенно ценил. И в этом был похож на мистера Гилберна. Вот доктор Самир – тот тоже молчун. Потому что хоть он и говорит, и даже очень много. Однако говоримое им – лишь внешняя оболочка молчания. Я бы даже сказал, что для него говорение – это обивка, которая точно так же окутывает его внутреннюю океаническую тишину, как ноче-синий бархат – воробьев в их ящике из фейноласточкиноперьевой древесины. 5°55’ с. ш. / 24°5’ з. д Поскольку я не хотел портить свою тетрадь, я не стал указывать дату. Дверь моей каюты подходит гораздо лучше. Во-первых, она убедительнее. Во-вторых, я, когда выхожу, всегда вижу даты прямо перед глазами. Конечно, для этого я должен наносить цифры на уровне глаз. С внутренней стороны, само собой. Поэтому я одолжил у мистера Гилберна швейцарский нож. Маникюрными ножничками из моего несессера первая цифра вы́резалась коряво. Зато теперь я уже никогда не забуду, какой нынче день, если меня спросят. К примеру, Татьяна иногда хочет это узнать. Даже доктор Бьернсон недавно спрашивал, какое, дескать, число. Не потому, конечно, что он забывчив. Он, скорее, хотел начать разговор. Только не знал как. Ради этого он даже пришел в мою каюту. Может, мое молчание стало для него неприятным. Хотя это было бы странно для директора отеля. Может быть и так, что за его попыткой завязать разговор скрывалось какое-то намерение. Ведь когда Татьяна хотела заняться уборкой, я попросту не смог встать. Со времени Кобыльей ночи моя правая нога все еще мне сопротивляется. Вместе с левой. Трудно ничего не писать об этом или писать ровно столько, сколько необходимо. Особенно если ты уже понял, что такое гордость. Но добавлять к этому еще и время, я имею в виду к дате, было бы чересчур. Татьяна и без того будет ругаться, потому что я порчу дверь, как она наверняка это назовет. Поэтому поначалу я подыскивал какое-нибудь другое место, где это не сразу будет заметно. Но тогда я и сам бы этого не видел, хотя цель моего начинания – противоположная. Так что я решился на компромисс: ограничиться одной только датой. Она нацарапана настолько мелко, насколько я сумел. Кто не знает о ней, тот ее не заметит. Во всяком случае, в первые дни. Все осложнится лишь тогда, когда, по прошествии нескольких недель, получится своего рода таблица. И Татьяна ее увидит, когда снова будет протирать деревянную створку. А это она делает каждую неделю, как минимум один раз, чтобы дверь под прозрачным лаком сохраняла красноватый блеск. Во всяком случае, на шлюпочную палубу меня теперь всегда доставляет Патрик. Даже трость госпожи Зайферт теперь слишком для меня тяжела, чтобы я мог ходить без посторонней помощи. И все-таки я пытаюсь. Я не хочу постоянно зависеть от других людей. И прежде всего я всегда невольно думаю о Толстом. Он и так уже занимает слишком много места в моих записях. А со вчерашнего дня стал для меня угрозой. Может, это и хорошо, если собственная жена его укокошит. Иначе в конце концов, того и гляди, один только он и заполнял бы мою тетрадь. Поэтому я отказался от мысли о записке с предупреждением. Пусть уж лучше они предоставят его жене возможность делать, что она пожелает. В связи с этим мне снова вспомнилась действительная причина, которая привела ко мне доктора Бьернсона. Он хочет попрощаться, сказал он. Срок его договора истекает. В Санта-Крус он покинет нас. Это на Тенерифе, где он даже собирается, как он выразился, уйти на покой. С моим преемником, сказал он, вы уже познакомились. Ни о чем таком я вообще не помнил и помнить не могу. Это когда же мне был представлен новый директор отеля? Но поскольку я и с доктором Бьернсоном не разговариваю, я ничего не ответил. Хотя бы потому, что он не способен представить роскошные краски моего молчания. Как они пылают, просвечивая насквозь. Из-за чего я и сам впервые понял, что это такое. Это Храм. Храм молчания. К примеру. Ибо по сравнению с его пылающими окнами окна Шартра, где я побывал с Гизелой, разве что тлеют. Тем более что моему молчанию, чтобы оно начало светиться, не нужен даже солнечный свет. Тем не менее я кое о чем задумался. Ведь доктор Бьернсон совсем не так стар – лет, может, пятьдесят пять. В таком возрасте не уходят на покой. Или директор отеля настолько хорошо зарабатывает? Это было бы явно несправедливо по отношению к горничным и кельнерам, и прежде всего к Патрику. Тут следовало бы взбунтоваться, подумал я, и высадить его куда-нибудь на безлюдный остров, как Бена Ганна. И, к примеру, призвать к этому всех тех, кто работает в камбузе, не видя белого дня, или получает вчерашние объедки. Чтобы у него было время для раздумий. Итак, в то время как доктор Бьернсон прямо-таки демонстрировал свое лицемерное дружелюбие, я уже не просто молчал. Но краски моего молчания омрачились. Тем не менее они продолжали пылать. Но теперь это было угрозой. Храм вдруг оказался в опасности, что он может взорваться изнутри. Я едва не заплакал, как мой визитер. Просто чтобы снизить давление. И тем не менее я совладал с собой. Это было ужасно – таким образом приструнить себя, чего всегда требовала моя бабушка. Но ведь нужно еще и дождаться подходящего момента. Иначе директор отеля был бы предупрежден. Какой же у него жирный, большой, как у Будды, живот под этой фальшивой улыбкой Будды! Такого и на блошином рынке никто не купит. Если, конечно, достаточно умен. Потому что после от него не отделается. И тот утащит его в ад, где он и будет гореть до скончания века. Само собой, это можно понять – что капитан не хочет, чтобы пассажиры ночью шлендрали по палубам. Если бы речь шла об одном-единственном, таком как я, это еще куда ни шло. Но я, из-за ноги, собственно, уже и не могу. А главное, не хочу пережить еще одну Кобылью ночь. Вместо этого я просто сижу снаружи, вместе с клошаром. Но капитан никак не может следить одновременно за тремястами или четырьмястами пассажирами или даже поручить кому-то следить за ними. Если речь идет о ночи. Ведь многие здесь явно не в себе. Я это говорю не свысока. Опасность несчастных случаев – объективно большая. И я даже не имею в виду, что кто-то может свалиться за борт. На море такому в любом случае уже не поможешь. Даже при теплой температуре человек за какие-то минуты замерзает, и потому, к примеру, лучше вообще не двигаться. А просто плыть по течению, пока кто-нибудь тебя не выловит. И тогда остается только надеяться, что на тебе довольно одежды. Однако пока такой огромный корабль остановится, пройдет как минимум десять минут. Если этого хватит. А потом еще нужно будет спустить на воду спасательную шлюпку. Один только спасательный круг – его при такой темнотище придется бросать вслепую. Если кто-то вообще расслышит голос, раздающийся снизу, с пятнадцати метров. Это будет голосочек издали, ведь корабль отойдет уже далеко. Даже если машины будут сразу остановлены. Все это ужасающая бессмыслица. Ночью маловероятно уже то, что кто-то вообще заметит упавшего за борт.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!