Часть 13 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Приходи завтра ко мне, — говорил Никита. — Что делать-то будешь?
Приглашал Никита не в первый раз. Диме идти не хотелось. Зачем? Смотреть, как работал Никита? Но оставаться в деревне тоже становилось не лучше. Он ловил на себе странные взгляды старух, малышей и редких взрослых. Так смотрят на то, что непонятно, что видят впервые. Может быть, он и был здесь первый такой. И он решил пойти. Вдруг почувствовал, что ему нечем было занять себя и он как бы перестал быть. За деревней его встретил блеск открытых солнцу пространств и тишина, тени за комками пашни и трава по краям поля. Вдоль глухой стены леса лошадь тянула каток по ссохшимся бороздам. Никита увидел его и закричал.
Дима, спотыкаясь о комья, пошел напрямик. Он видел, как обрадовался ему Никита, и удивился этой радости. Так еще никогда не радовались ему. Он забрался под плоскую деревянную крышу катка. Мухи садились на круп обмахивавшейся хвостом лошади и вились вокруг ее косматой головы. Дима не заметил, как стал рассказывать об Урале и Кубани.
— Ого-хо! — восклицал Никита. — Вправду?
— На аэродроме воровали порох авиационный, такой продолговатый. Или разворачивали бикфордов шнур, а порох из него в гильзы. У донышка гильзы протирали отверстие и порох к нему дорожкой насыпали. Делали игрушечные танки, пушки, в ряд выстроим, подожгем порох, как начнет бабахать, громко, один раз всех напугали!
— Ого-хо! — восхищался Никита, показывая все свои неровные зубы. — Вправду?
— Один раз я пригоршню пороха бросил в печку, так мне огнем в лицо, порошинки впились, — рассказывал Дима. — А тол взрывают знаешь как?
Он помнил, как долго они ждали взрыва, и свое разочарование, что так ничего и не вышло.
— Пень вырвало с корнем, — впервые солгал Дима.
— Ого-хо! — гоготнул Никита. — Здорово!
Все больше удивлялся Дима тому, как интересны были Никите его рассказы. Он чуть было не рассказал о деньгах, что подарил ему отец в день рождения, но удержался, говорить об этом Никите было нельзя.
— Пойдем завтра со мной в школу? — приглашал Никита.
— А что там делать?
— Получать аттестат.
— Какой аттестат?
— За семь классов.
Что-то вдруг изменилось, стало на новые места. Когда Никита успел? Вот как, оказывалось, все было на самом деле. В Диме было сейчас и уважение к Никите, и ощущение какого-то неравенства между ними, и сознание того, как много должно было пройти времени прежде, чем он тоже закончит эти семь классов, как вообще долго было ждать настоящей взрослой жизни.
Село находилось километрах в четырех. Еще издали Дима увидел острый купол церкви и кресты. Перед селом церковь закрывал перелесок. Никита шел босиком. Блестящие черные хромовые сапоги он нес на плече и только в перелеске надел на голые вытертые о траву ноги.
Школа оказалась одноэтажной и деревянной. Трава у низеньких ворот ограды и у крыльца, с которого начинался длинный коридор, была протерта. Ребята выглядели много старше Димы, и ему было неловко, а небольшой среди них Никита, весело показывая зубы, что-то быстро говорил и каждому протягивал руку. В школе, где учился Дима, всегда было много шума и движений, а эти оказались медлительны, обстоятельны в своих белых и темных рубахах, в черных и серых пиджаках и брюках, в сапогах. Дима видел, как один побежал за другим и догнал, потому что тот не увертывался. Когда оба вернулись, все еще возбужденный догнавший довольно похлопывал товарища по плечу…
Как радовался Никита аттестату! Гогоча на всю реку, в сшитых дома узких длинных трусах он сразу полез в воду, а Дима долго не раздевался, стесняясь высокого оранжево-красного берега и села за ним… Он завидовал Никите. Без усилий вскакивал Никита на оживавшую под ним лошадь, торопил ее, заставлял звучно бить копытами по зеленому бугру улицы. А у Димы, когда он тоже напросился сесть на лошадь, захватило дух. На такой шаткой высоте он сразу потерял себя, своенравная кобыла, невпопад подкидывая его, шла не туда и не так, как ему хотелось, и в любую минуту могла сбросить его. Он и слетел с нее, когда спускались к речке по крутому склону луга, перелетев через ее голову, упал под мелькнувшие над ним ее большие ноги, а Никита потом ловил ее на своей лошади. В деревню Дима возвращался, подпрыгивая за спиной Никиты. Несколько дней больно лопалось схваченное твердой кровяной коркой растертое место.
Никита всегда был занят, косил траву на сенокосилке и вручную, боронил, возил. Мотя и Анюта ухаживали за скотиной, помогали матери в поле. Диме было стыдно ничего не делать. Он ел их хлеб, пил их молоко. Не потому ли так косо смотрела на него тетя Настя? Он не мог понять, как она относилась к нему. Неужели отец не оставил ей денег или мало оставил?
На работы поднимались рано. В длинной рубахе, сквозь которую проступали низенькое тело и вислые груди, тетя Настя сразу находила юбку, блузку, пиджак, обводила маленькую голову большим платком, подтыкала его у шеи. Диме нравилось, как она, укрывшись со всех сторон, уходила в глухие сумерки, когда казалось, что моросил дождик, а это выпадала роса.
Он тоже втянулся в работу. Сначала он открывал ворота корове, носил воду из колодца, делал все, что можно было подать, поднять, принести, что не требовало сноровки. Как мог помогал он сгребать сено в зароды. Каждый предмет, каждое движение имели свои названия. Он не знал их. Его непонятливость и неловкость вызывали скрытые улыбки мужиков и баб, а глухонемую Маню приводили в восторг. Ладная, ловкая, резиново-упругая, она тыкала пальцем в свой красный мясистый рот, в короткий язык, которому было тесно во рту, двигала руками, пальцами и губами, громко мычала и крякала. Он не мог ничего сообразить, она прижимала руки к животу и, корчась в потугах смеха, не могла ни держать вил, ни граблей, ни чего-то делать еще. Он еще больше недоумевал, она еще больше сгибалась, падала в сено на круглые крепкие колени, вся содрогалась там…
Дни запоминались привычным ощущением избы, из которой только что вышел, деревни, из которой шел в поле… Солнце поднялось уже высоко, слышна была перекличка невидимых птиц, в голубом удалении перемещалось небо, за деревней в поле люди на передках телег с навозом и лошади казались маленькими. Он тоже возил навоз. Он не понимал лошадь, а лошадь не понимала его, и они никак не могли выехать из коровника. Навоз накладывали бабы, ось задних колес зацепилась за стойку, а сзади кто-то въезжал еще. Он думал, что его будут ругать, но уже знакомый ему дядя Федор вывел лошадь под уздцы, и дальше они поехали сами.
Сначала Диме было неловко оттого, что он ничего не умел, но потом у него стало получаться, он смотрел на мир уже легко и, возвращаясь с работы, был доволен собой.
Ветер ворошил запахи деревни. Запах навозной трухи, коровьих лепешек, парного молока и животного тепла дрожал во дворах. Тек яд невычищенного курятника. Высыхающей щепой пахли новенькие лапти, что давала ему бабушка. От земли веяло теплом. Тепло шевелилось как тополиный пух. На гумне бабы трепали лен, пыль оклеивала нос. Мужики вили веревку. Сизая веревка пахла сосредоточенным запахом пакли.
«Вот откуда здесь веревки! Они сами их делают», — понял вдруг Дима и вспомнил все веревки, какие видел, старые, треснувшие, мягкие как вата, а эта была упругая и жесткая, длинно извивалась по темневшей в сумерках улице.
Диме нравилось, когда вся деревня собиралась вместе. Так было, когда жали, расстилали лен. Мужики, их было мало, уставали быстрее баб. Тетя Настя не отдыхала совсем, шла, склонившись к льну, впереди всех, выпрямлялась, откидывала жидкие волосы с закрасневшего лица.
— Дима, сбегай, принеси, там в клети брусок, — просила она.
Он только и ждал очередной просьбы, побежал, пошел. Ноги вязли в траве, ветер бередил поля, деревня встретила его сквозняком во дворе избы…
Каждый новый день представлялся Диме шире, вместительнее прежнего. Леса вокруг соединялись в близкий круг и тихим вниманием обводили поля и людей. И получалось, что это не просто шло время, а это что-то делали мужики и бабы, ребята и он, чем-то человеческим и потому важным заполнены были дни.
А вот и отец. Как обрадовался Дима два года назад, услышав его родной голос! Тогда он сразу решительно отделился от деревни и перестал замечать ее. Сейчас прежнего душевного движения навстречу отцу не возникло в нем. Обнимая его, отец улыбнулся неуверенно, будто был в чем-то виноват перед ним.
Глухо стучали двери. К окнам приникли сумерки. Бабушка подоила корову и выпустила ее в стадо.
— Пойдем. У нас нет времени, — сказал отец.
Светало быстро. Пока завтракали, поднялось солнце. Румяные побеги зари легли вдоль деревни.
Бабушка поцеловала Диму сморщенными легкими губами. Никита просил:
— Приезжай! Николай Николаевич, дядя Коля, пусть он приедет на следующий год!
Тетя Настя улыбалась и походила на взрослую девчонку. Из глаз широкой Моти сочился серенький едва ощутимый взгляд. Как на интересное событие будто издали смотрела на уезжающих узенькая Анюта. Такими и запомнились Диме все: стояли неловко, как у порога чужого дома.
Сейчас тетя Настя нравилась ему. Может быть, он ошибался, думая, что она была недовольна им. Но Мотя ему так и не понравилась. Она все время смотрела на него так, как если бы не видела его. А с Анютой ему было легко. Они оба, казалось ему, одинаково видели и понимали, будто были из одного класса.
Сели на телегу и свесили ноги. Съехали в длинную зубчатую тень леса. Оттопыривая узкий круп, лошадь упиралась задними ногами в твердую повлажневшую дорогу. В полукруге снижавшихся полей, наполовину прикрытых тенью леса, деревня на взгорье была так хороша, что Дима вдруг позавидовал Анюте, остававшейся там: так захотелось ощутить на себе низкий греющий свет молодого солнца, стоять возле избы, жмуриться и расти, как дерево.
Их вез дядя Федор. Он был старше отца, заметно ниже его ростом, в брюках, заправленных в сапоги, в пиджаке, в темной рубашке с глухим застегнутым воротом, в сплющенной фуражке. Все на нем и сам дядя Федор были какого-то одного с избами и землей цвета. Сколько помнил Дима, дядя Федор всегда был верхом на лошади или на телеге, с молотком, топором, варом, которым сучил толстые нитки и потом подшивал ими валенки, с косой, с серпом и никогда без чего-нибудь такого. Оп укладывал стог, вил длинную, от избы до избы, веревку, поил и кормил лошадей. Все, что делалось в деревне, делалось тетей Настей, глухонемой Маней, Никитой и, главным образом, дядей Федором.
В лесу было свежо и тихо. Верхушки елей грелись в лучах невидимого солнца. Дядя Федор держал на коленях вожжи и, как обычно, молчал. Глядя на него, Дима вдруг осознал, что уезжал насовсем. Но что это?! Чем дальше они отъезжали, тем меньше в нем оставалось желания жить в деревне. За лесом, за обмелевшей речкой в оранжево-красных берегах, за бугром поля и очередным перелеском Дима ясно увидел, какой бесконечно маленькой была деревня по сравнению с тем, что было еще, и уже твердо знал, что не мог бы все время жить в ней. Теперь ему стало жалко Анюту, которая, наверное, на всю жизнь оставалась в деревне. Так стало жалко, будто он сам оставался там. Потом ему стало жалко и Никиту, и тетю Настю, и бабушку, но как-то странно жалко, одним сознанием. Как и два года назад, деревня вдруг снова перестала существовать для него. Совсем другая, несравнимо более широкая, значительная и интересная жизнь представлялась ему впереди. Но сначала нужно было добраться до дороги, по которой ходили машины, потом доехать до железнодорожной станции сесть в поезд…
Глава двадцать первая
Не прошло и часа, а уже мнилось, что ехали давно, слились с движением поезда навстречу новым местам. За окнами теперь все выглядело иначе, чем до Москвы. Там проезжали как бы по разбросанным всюду окраинам одного большого города, здесь однообразно тянулись безлюдные места, немногочисленные люди жили далеко друг от друга. Кто они? Что заставило их жить так далеко от остальных людей?
Побуждаемый странной необходимостью что-то видеть, он смотрел в окно, бессознательно откладывая в бездонную копилку памяти впечатление за впечатлением: отдельное дерево, опушку леса, столбы с провисавшими между ними проводами, безвестную деревню у безымянной речушки, большую станцию, неожиданно большой разделенный холмами и оврагами город…
Калеки и нищие уже утомляли. Никогда Дима не видел их столько. Все просили милостыню. Просили сами и просили с детьми. Отрабатывали милостыню игрой на шарманке, на балалайке, на гармони, своим и детским пением, жалобным речитативом, улыбками и печалью детских лиц, схваченных тинкой забвения. Продавали свернутые в пакетики листки бумаги с предсказанием счастливой судьбы каждому, кто их покупал, и фотокарточки с изображением моря, курортов, пальм, цветов, голубков и червовых сердец, с надписями «Люби меня, как я тебя», «С приветом», «Не забывай» и даже со стихами.
Просили милостыню в нутро перевернутых фуражек и шапок, в расстеленные на земле тряпицы, в алюминиевые кружки, в жестяные банки из-под консервов, в открытые ладони протянутых рук…
Просили везде, где было больше людей: у магазинов, кинотеатров, на перекрестках улиц, на вокзалах, в поездах. Целыми днями перемещаясь из вагона в вагон, одни уходили, уползали, укатывались, на их место приходили, приползали, прикатывались другие.
Удивляли разнообразием одежды: донашивались довоенные тесные, будто подростковые, пальто, пиджаки и брюки, из солдатского шинельного сукна делались тужурки, зипуны, штаны, обмотки, шарфы и шапки, в дело шли мешки, много было фуфаек и брюк на вате, тонких, почти бумажных, штанов…
Были без одной руки или без одной ноги, совсем без рук или совсем без ног, с руками и ногами, но слепые… Ходили с культями, обмотанными тряпками, или ничем неприкрытым зажившим мясом, на двух костылях и с одним костылем, на слоновьих обрубках ног, завернутых в размочаленное тряпье или даже обшитых снизу кожей, случалось, и хромовой. Те, у кого ног не было, использовали вместо костылей деревянные опорки или ездили на самокатах с шарикоподшипниками. Вся их жизнь, представлялось Диме, проходила теперь на уровне колен и бедер нормальных людей. Неудобно, нельзя было смотреть на них внимательно. Как они забирались в высокие вагоны? Вопрос этот занимал Диму, пока он не увидел: где пассажиры, где сами проводники поднимали калек с земли в тамбур. Кого-то поднимали, кого-то не замечали, кого-то гнали прочь.
Настороженно смотрел Дима на увечных и нищих. Не хотелось быть рядом с ними, особенно с калеками, особенно с теми, у которых торчало зажившее мясо. Мнилось, что они своими оставшимися руками, ногами, частями их тянулись к нормальным целым людям, хотели и его вовлечь в их изувеченную невозможную жизнь. Трудно было вынести взгляды, что бросали они на пассажиров в спину, вслед, со стороны. Они уже знали свое новое место, знали, что с ними не хотели, не могли иметь ничего общего нормальные целые люди, и не смели теперь смотреть на них открыто и на равных.
Запомнился Диме один инвалид. Он стоял у перил широкой лестницы у оживленного рынка и ничего не просил. В поблекшем опрятном кителе, подтянутый, с жестким волевым тщательно побритым лицом, без правой руки и половины правой ноги, замененной коротким костылем, он смотрел на оглядывавших его прохожих непримиримо и, наверное, про себя говорил каждому: «На моем месте вы не такими бы стали». На перилах лежала фуражка с несколькими рублями и монетами. Отец взглянул на него как на прежде во всем превосходившего его товарища и виновато положил в фуражку десять рублей.
Но не это больше всего задевало Диму. Он видел, что только что, обращаясь за милостыней, калеки были смирными, добрыми и искренними, но, получив ее, они уже не испытывали к целым людям благодарности. А как они хитрили, лгали, ни во что не ставили честность, добрые чувства!
В Новосибирске он видел, как на углу главного здания вокзала дрались безногие. Дрались руками и короткими палками жестоко, остервенело, до ран и крови, покрывшей их темные, как у кочегаров, лица, разорванную рубашку на одном и расстегнутый на грязно-смуглой груди пиджак другого. Никогда не видел Дима так много и такой яркой крови. Оба были на самокатных тележках, оба широки и могучи, темны и жилисты. Прибежали милиционеры, медицинская сестра в распахнутом белом халате над голыми коленками, прибежали в тот самый момент, когда всклокоченная голова одного поникла, глаза на широком каменном лице затянулись сначала пленкой, потом веками, и он дал себя увести.
— Почему они дрались, пап? — спросил Дима.
Кто-то, удивив его тем, что такое могло быть, бесстрастно-убедительно объяснил:
— Они дрались за самое доходное на вокзале место.
Смутная догадка однажды вошла в сознание Димы, когда он смотрел на калек. Он вдруг вспомнил свои недобрые выходки и особенно недобрые мысли, вспомнил не сами эти выходки и мысли, а то, что они были у него, и как-то даже не очень удивился тому смутному, что вошло в него. Неужели, если бы он не был целым нормальным человеком и был бы уже взрослым, он тоже мог так одичать и ожесточиться? И лгал, обманывал, как кошка, таскал бы все, что лежало не так, или, дожидаясь подачки, как дворовая собака, вилял бы невидимым хвостом? Всего на миг, меньше чем на миг ощутил себя Дима в таком положении и понял: т а к э т о и б ы л о б ы у н е г о.
Поезд все шел. Среди желтовато-зеленой равнины Дима еще издали заметил скульптуру из светлого камня высотой с четырехэтажный дом. Она походила на великана, ушедшего в землю по грудь. Это была скульптура вождя. Точь-в-точь таким выглядел Сталин в бюстах больших и малых, на портретах, на открытках.
Говорили, что скульптура эта была сделана из стоявшей здесь скалы двумя заключенными, что один заключенный упал с нее и разбился, а другой довел работу до конца и был освобожден. Впервые Дима узнал о заключенных. О ворах, бандитах, убийцах он знал. Эти были другие. Кто они? Почему эти двое, осужденные на двадцать лет за что-то, направленное против Сталина и страны, сами взялись возвести скульптуру вождя? Разве так могли себя вести настоящие враги? Или даже враги преклонялись перед Сталиным? И таких, как эти двое, понял Дима по замечаниям пассажиров, было много. Как о чем-то запретном, молчали о них взрослые. Что-то знал об этом и молчал отец. Оказалось, что сидел когда-то даже такой человек, как его любимый маршал.
— Об этом нельзя говорить, — сказал отец.
Что-то нельзя было делать в жизни. Что-то в жизни было запрещено для всех. Что-то те люди совершили против. Против кого? Против Сталина? Против всех? Против нас? Что можно вообще такое сделать, чтобы это было против нас? Но почему нельзя было даже спрашивать об этом?
— Помолчи, помолчи!.. — осаживал его отец.
…Поезд все шел. Страна за окном менялась. У Байкала она изменилась еще раз. В поезде носилось слово «омуль». Особенно нахваливали омуль с душком. Весь вагон ел эту рыбу и необычно много говорил. Купил и тоже нахваливал омуль отец. Мама ела внимательно и соглашалась с ним. Пассажиры закрывали окна от наполнявшего тоннели дыма. Потом окна открывали и смотрели на окруженное сопками великолепное озеро, на его прозрачную воду.