Часть 14 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
За Байкалом страна опять изменилась. Сопки были такими, что густой хвойный лес на них больше напоминал траву, чем деревья, поезд уменьшился до игрушечных размеров, а пространства вокруг замкнулись и сжались. Оглушенные вязкой тишиной пассажиры говорили тихо, как в мертвый час, или, борясь со сном, поминутно засыпали. В который раз проснувшись, Дима услышал глухой будто сквозь вату перестук колес, посмотрел на маму, спавшую на нижней полке под простыней. Вдруг что-то произошло, кончился мертвый час, разом зашевелились и заговорили пассажиры, проснулась и пришла в себя мама, проснулся и, как маленький, улыбнулся Диме отец, брат подался по коридору в знакомое место. Поезд выезжал из плена сопок, лес на них уже ничем не напоминал траву. Дима прыгнул с полки…
Выбрасывая из труб и трубок струи пара и дыма, паровоз впереди состава неутомимо крутил колесами. Привычной изгибающейся линией бежали за ним вагоны-дома. Дни заполнялись хождением по вагону, выходами на перрон на остановках, слезанием и залезанием на подножки тамбура, ожиданием сигналов отправления поезда.
— Почему ты не можешь посидеть на месте спокойно, Дима? — спрашивала мама.
Но как было усидеть! Напрасно мама беспокоилась, что он мог отстать от поезда. Только бы не увязывались за ним сестры и брат. Это из-за них ему приходилось все время возвращаться.
Как-то пробиваясь к выходу из вагона, он будто сам на себя посмотрел и удивился, куда это он так рвался. Будто кто-то в нем действовал независимо от него. Сойдя на перрон, он лицом, грудью, всем телом ощутил охвативший его поток тепловато-свежего воздуха, широко и стремительно летевшее над станцией облачное небо и уже сознательно удивился тому независимому и самостоятельному, что было в нем. Он шел по перрону и чувствовал свое место в двигавшемся навстречу ему огромном пространстве.
Никогда еще не ощущал себя Дима так необыкновенно. Он воспринимал все как бы дважды, сначала все видел, потом разглядывал то, что видел будто со стороны, будто откуда-то еще. Он и на людей сейчас смотрел иначе. Ему казалось, что он уже знал их, не лично каждого, а какого-то одного общего человека, что был в каждом.
— Тебе чего, мальчик?.. Ты кого-нибудь ищешь, мальчик?.. Проходи, мальчик! — слышал он.
Было странно, что люди не подозревали в себе этого общего человека, что находился в каждом, не догадывались, что видели, слышали, делали что-то одно и то же, одного и того же хотели. Дима не задумывался, было ли то, что представлялось ему, на самом деле. Так выходило само собой. Он и в себе чувствовал этого общего человека. Он вдруг представлял себя каким-нибудь пассажиром, все равно, был ли это мужчина или женщина. Самое трудное было признать своим новое тело, новый внешний вид. Запомнилась задержанная сознанием догадка: может быть, все равно, как выглядеть, кем быть, куда ехать?
Поезд все шел. Отец уже давно сменил не одних слушателей, всем сообщал, где он когда-либо был, куда ехал сейчас.
«Зачем он все это рассказывает? — недовольно думал Дима. — Кому это интересно?!»
Больше всего отец говорил о больших людях. Это был знакомый Диме мир. Сейчас, слушая отца, он вдруг увидел, что этот прежде единый мир состоял из множества больших и малых миров, каждый во главе с каким-нибудь большим человеком. Там были или одни шахтеры, или одни металлурги, или кто-то еще. Когда выполнялся план, там наступало процветание. Отпускались дополнительные средства на строительство домов, в избытке завозились товары, продукты в магазины и на базы, подчиненные выполнившему план министерству, главку, тресту, разнообразно поощрялись, хорошо зарабатывали рядовые и особенно начальствующие люди.
«Почему он все время говорит об этих людях?» — думал Дима.
Получалось, что смысл жизни людей, ее значимость состояли в том, кто, где и кем был, какими обладал правами и властью. Получалось, что только большие люди один что-то значили.
«Неужели им интересно слушать это?» — думал Дима о слушателях отца.
Кому-то, видел он, в самом деле было интересно. Кто-то, как и отец, восхищался характером больших людей, особенно же властью, какой они располагали. Кто-то слушал с недоверием и будто удивлялся отцу. Бывало и так, что отец, как на стену, натыкался на твердый взгляд возражавшего ему человека и внутренне настораживался, ему нужны были более доверчивые слушатели.
Больше всего вызывало у Димы недоумение отношение больших людей к простым людям. Что-то странное было в том, как, судя по рассказам отца, была устроена жизнь. Получалось, что простые люди должны были чувствовать себя обязанными только потому, что о них помнили и заботились. Как личную обиду вдруг принял Дима эту зависимость простых людей от людей больших. Выходило непонятное: чтобы все было хорошо, простым людям следовало обязательно благодарить больших людей.
Поезд все шел. Станции и разъезды стеной окружала природа. Ее было здесь несравнимо больше, чем людей, выносивших к поездам вареную картошку с луком, малосольные огурцы, кедровые орехи в ведрах и мешках.
Уже поговаривали об Уссурийском крае, Приморье, Сахалине и Камчатке. Отец весь превращался во внимание.
Хабаровск оказался большим. Огненно-рыжее солнце висело над его окраиной. Ветер ворошился в деревьях, листья блестели и все разом выплясывали на ветвях. По трамвайным проводам и рельсам скользили огненные блики. Раздавались лязг и шипение. Все вызывало впечатление непрерывности и слитности здешней жизни. Неожиданное многолюдство обрадовало Диму. Значит, они здесь будут не одни, их тут будет много. Может быть, думал он, видеть разные места ничуть не хуже, чем жить все время на одном?
Из Хабаровска выехали вечером. В вагоне долго не включали свет. Ночью Дима проснулся от толчка, всунул ноги в ботинки и, как был, в майке и трусах, вышел в тамбур. Моросящий холод мгновенно проник к телу. Желтый свет лампы под жестяным колпаком на столбе выделял проводника в черной шинели и фуражке, ближний вагон и станционный домик. Вокруг угадывался поселок. Как и в вагоне, в домах там тоже, наверное, было тепло и спали люди. Везде можно было жить. Поезд тронулся. Гудок паровоза один прозвучал в ночи. Дима замерз и вернулся в вагон.
По каменистой земле он сошел к берегу навстречу широким наплывам непривычного запаха. Вдоль светлой узкой полосы, захламленной выбросами приливов, плескалась вода. Присев на корточки, он протянул руку к ее отчужденно подвижному холодному телу и поднялся: не хотел бы он здесь купаться. Его взгляд охватил пространство вдоль берега, деревянный пирс и водный двор порта, забежал к горизонту. Море вдали было однообразно большим, в сизой дымке, подхватываемой ветром, но чем ближе, тем больше движения чувствовалось в нем. Интереснее всего было у берега. Не то привлекало, что воды было так много, а то, что каждым вздымавшимся и опадавшим холмиком она была как бы всей водой.
— А чем тут пахнет? — позже спросил он отца.
Оказалось, что пахло само море. Запах будто отделял его от суши, море дышало им и выдыхало его.
— Это от водорослей, — сказал отец. — Японцы их едят.
Берег поднимался откосом из перемешанных с землей камней. Такая земля, заметил Дима, была здесь везде. Такие же камни, но отдельно, всего два камня, лежали у самой воды. Как и вода, они являлись не просто камнями, каких много, а всеми камнями, из которых, представлялось Диме, был сложен Сахалин.
Сахалинскими стали для Димы и темновато-прозрачный воздух, и медленно рассеивавшийся туман неба, и солнце, неожиданно осветившее пирс и водный двор порта.
Дима пошел назад. Скучившийся город с освещенными солнцем передними домами весь стоял перед ним. Узкими дворами тянулись с близких сопок улицы. Дома воспринимались отдельно от земли, на которой стояли.
Все люди на Сахалине, такое чувство возникло у Димы в первые же дни, оказались как-то особенно сплочены и в то же время каждый являлся будто сам по себе. Называя остальную страну Большой землей, они как бы отделяли себя от прежней жизни и явно на что-то надеялись. Отец долго не мог найти работу, которая устроила бы его. Приходилось все время переезжать. Удивил поезд с маленьким паровозом и несколькими маленькими вагонами. Под знаменитым здесь Чертовым мостом в глубоком стометровом распадке ели выглядели реденькими кустиками. Запомнились приземистые прибрежные города и поселки, неожиданные в таких дальних краях, теплые солнечные дни с шелковым полотном затишных ветров и желтыми полями искрившегося моря, нашествия холодного моросящего воздуха и гряды островерхих, как шлемы, волн, затоплявших пустынные берега. Он видел полные рыбы трюмы и палубы рыбачьих катеров, и однажды блестящим, как витрина, солнечным днем море раскрыло перед ним глубины неведомой жизни. Он вдруг почувствовал всю Рыбу, еще дышавшую огненно-красными жабрами, еще трепыхавшуюся в обильной прозрачной слизи, бившуюся упругой плотью, не дававшуюся, коловшую, ранившую руки, но вот уже заживо распоротую, расчлененную, с настоящей кровью, что застывала на его руках как его собственная кровь. Недра моря поражали необычностью обитавших в нем скатов, трепангов, крабов, креветок, морских звезд, морских лисиц и каких-то устрашающего вида безобразных чудищ с щупальцами-змеями. Все это бугрилось, сжималось, расползалось, отвердевало. Запах свежих потрохов распространялся как дыхание моря.
Наконец остановились в Южно-Сахалинске. За городом виднелись сопки. Небо уходило в беспредельность. Маленькое яркое солнце представлялось где-то над самым краем.
Воображение рисовало за сопками водный холм океана.
«Вот где я еще побывал», — подумал Дима.
Может быть, то, что он видел и еще увидит на Сахалине, как раз и будет отличать его от сверстников, от многих других людей, кто этого не видел.
Как события личной жизни принимал Дима и перемены в необычной сахалинской природе. Всюду желтела, становилась оранжевой и жесткой листва. Потихоньку снимали одежду и оставались голыми деревья и кусты. На жухлой земле, обметанной инеем и покрытой льдинками крошившихся лужиц, дул устойчивый осенний ветер. Сохранившиеся на ветках листья стучали друг о друга как стеклянные. Небесный свод пустовал. Но вот клочьями необычно белой ваты густо повалил снег. Он шел полдня. Когда он кончился, всюду стало тихо и ярко. Но так продолжалось не долго. Мир на глазах становился бесцветным и скучнел. Скучнела мама. Очень заметно скучнел отец. Короткие дни разделялись длинными ночами. Ненастье накрывало город одной крышей. Иногда капризы природы возбуждали. Однажды город завалило почти до верха домов. Машины и люди двигались по высоким коридорам, прорытым в снегу. Все люди становились как бы соседями в одной коммунальной квартире. Потом был первый весенний ветер. Все больше становилось теплых солнечных минут и часов. Снег сочился и поблескивал. Сегодня его было меньше, чем вчера.
Глава двадцать вторая
Южно-Сахалинск не походил на города материка. Своих, русских построек здесь было мало. Русская жизнь заполняла японские дома с дощатыми стенами и тонкими раздвигающимися дверями. На всем еще хранились следы ни на что не похожей исчезнувшей жизни: на задворках и свалках валялась странная обувь без задников, с деревянными колодками, с отведенным для большого пальца местом в раздвоенном носке; на билетах в кино можно было прочесть прежнее наименование города; в городской бане в выложенном мелкой необыкновенно гладкой плиткой маленьком бассейне, в котором прежде любили сидеть в теплой воде и тесноте японцы, теперь, больше из любопытства, баловались русские; высокое деревянное здание непривычной архитектуры стало музеем. Больше всего поражало Диму то, что в исчезнувшей чужой жизни все было маленьким, будто иноземцы жили какой-то игрушечной, не вполне настоящей жизнью.
В доме, который отвели Покориным, жил японский писатель, страдавший туберкулезом. Писатель был худ, бесцветен как мокрица, в заношенном и потончавшем темном пиджаке и брюках, с голыми, чистыми, сухими ступнями ног в деревянных шлепанцах. Он оказался почти как русский: высок, совсем не узкоглаз, внимателен и прост. Только голые, не в носках, ступни вызывали у Димы неприятное чувство.
«Так одет, а писатель», — подумал он.
Когда отец привел его посмотреть дом, японская семья отъезжала. На заваленной скарбом тележке с двумя высокими колесами не было ни стола, ни стульев, ни другой знакомой мебели. Дима вошел в дом как хозяин.
Чужая жизнь еще теснилась в комнатах. Невыветрившийся запах ничего не напоминал. Дима ходил по покрывавшим пол циновкам без следов от кроватей и табуретки, заглядывал в пустые ниши с раздвинутыми дверцами, поднимал с пола брошенные хозяевами маленькие толстые книги на чужом языке в виде знаков, похожих на скелеты насекомых.
«Как они без стульев, без кроватей жили? — думал он. — Прямо на полу».
Поглощенный необычным видом своего будущего жилища, Дима не сразу заметил, что был не один. В комнату, где он рассматривал книги, вошел сам писатель-японец. Они столкнулись взглядами, взрослый человек и мальчик, и Дима устыдился, будто совершил что-то предосудительное: считал себя хозяином того, что не ему, а этому японцу принадлежало. Они поняли друг друга. Писатель тоже не ожидал встретить в еще своем доме радовавшегося русского мальчика. Окинув комнату последним взглядом, японец вышел так же неслышно, как вошел.
Радостное чувство явно убавилось в Диме. Не увидел он, чтобы и писатель был доволен. Может, эта японская семья вовсе не хотела уезжать. Не хотелось думать, что над ней и другими японскими семьями совершалась несправедливость. Не хотелось, чтобы вообще совершалось зло над кем бы то ни было.
«Может, у них в Японии и дома никакого нет, — подумал он о писателе. — Дадут ли им там квартиру?»
И все же несправедливость совершалась. Наверное, этот больной писатель не был виноват, как не были виноваты и они, русские, кому теперь переходил дом и кто как бы совершал эту несправедливость, но писатель все-таки уезжал, а они все-таки занимали его дом.
«Неужели это наши так сделали?» — подумал Дима, но тут же вспомнил, что японцы были заодно с немцами, все время угрожали и только ждали подходящего случая напасть на его страну.
«Они сами во всем виноваты», — решил он.
Пусть, как говорил отец, этот писатель не воевал и только писал книжки, но не мог же он писать против своих. Значит, он сам виноват в том, что теперь, когда Япония побеждена, вынужден был оставить свой дом.
«Что им всем нужно от нас? — думал Дима. — Мы же не лезем к ним!»
Он готов был забыть о писателе-японце. Не появись тот, он просто радовался бы своему новому дому и ни о чем не думал бы. Самое неприятное было то, что японец видел, как он радовался в чужом доме. Только это и было по-настоящему неприятно. Только это заставляло Диму теперь невольно как бы оглядываться, будто снова кто-то мог застать его за каким-нибудь предосудительным занятием.
— Пап, а почему мы захватили Сахалин? — спросил он.
— Раньше весь Сахалин тоже был нашим, — сказал отец.
— А почему его отдали?
— Его не отдали, его отняли, — объяснил отец.
— А они не нападут на нас снова?
— Не нападут, не нападут.
— А американцы?
Он надоел отцу с вопросами.
Глава двадцать третья
Маленькая тщательно прибранная учительница с подвижным сухим лицом и все замечавшими глазами требовала к себе всего внимания. Невыученный урок, отвлекающийся взгляд, постороннее движение воспринимались ею как личное оскорбление. Сначала Дима слегка побаивался ее. Но он старался все делать правильно и скоро был выделен ею. Она благоволила тем, кто хорошо учился, снисходила к тем, кто был прилежен, подозрительно смотрела на остальных. Диме нравилось, если она хвалила его, если вскидывала на него одобрительный взгляд.
Выделила Диму, назначив председателем совета отряда, и энергичная рослая пионервожатая с красным галстуком. Он носил на рукаве две красные нашивки. Три нашивки председателя совета дружины носил длинноногий сутулившийся переросток Леня Гликенфрейд. Дима отметил его в первые же дни: серьезный, в очках, под редкими поперечными волосинками бровей моргали внимательные глаза, крупно морщилась верхняя губа в черном пушке. Положение выделенных учеников сблизило их. Обоих ставили в пример классу. Леня таким примером был. Он на все давал исчерпывающие ответы. Его странное внимание к каждому абзацу и даже к букве удивляли Диму. С взрослой серьезностью относился Леня к пионерским обязанностям. Выслушав рапорты председателей советов отрядов, он в свою очередь рапортовал пионервожатой или директору школы и становился рядом с ними. Ему всегда поручали выступать перед школой, и его выступления звучали так же четко, как рапорт.