Часть 31 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Направился к девочкам Уткин. Направился Хватов. Двинулся было Попенченко. Но что это? Девочки не умели танцевать тех танцев, каким учили суворовцев.
— Мальчики, покажите девочкам. Станцуйте сами. Пусть девочки сначала посмотрят, — обращалась к суворовцам женщина.
— Идите, идите, — подходя то к одному, то к другому, шепотом настаивал Голубев.
Взялись за руки Уткин и Тихвин, Попенченко и Хватов. Пар десять двинулись по кругу нога в ногу, рука в руку, а остальные смотрели, как четко и слаженно действовал строй танцующих. Впереди стремительно и красиво передвигались с девочками Руднев и Солнцев.
Так начались танцы. Подавая пример подругам, пошла танцевать с Брежневым простая и понятливая девочка. Через минуту она танцевала лучше кавалера. Девочки вообще учились быстро. Скоро многие из них танцевали друг с дружкой, так как смелых суворовцев не хватало. Да и самых отважных сковывала близость с необычными существами. Еще больше побурел Уткин. Никого вокруг не замечая, как заводной, двигался Хватов. Напряженно-бдительно поглядывал на партнершу Попенченко. Лишь Руднев чувствовал себя на знакомой высоте, да все больше входил в роль выдающегося суворовца некрасивый, черноватый, с маленьким оттопыренным носом на вогнутом лице Солнцев. Картинно выпрямленный, он подходил к девочке, четким наклоном головы приглашал и, пропуская ее впереди себя, выводил. Потом он отводил девочку на место, снова, уже благодарственно, склонял голову и становился рядом. На следующий танец все повторялось, но приглашал Солнцев уже другую гостью. Иногда приглашаемая отказывалась, говорила, что не умеет танцевать вальс или танго, он обещал тут же научить ее.
«Как в кино!» — подумал Дима.
После танцев девочек проводили до проходной. Простую и разумную девочку провожал Брежнев. Что-то говорил сразу нескольким гостьям Солнцев. Ни на миг не отставал от девочки обязательный Уткин. По-прежнему напряженно-бдительно поглядывал на недавнюю партнершу Попенченко. И на себя, и на девочку, и в какую-то точку перед собой смотрел Хватов.
Уже давно что-то происходило с Димой и возбуждало его. Вдруг он понял: это наливалось энергией е г о т е л о. Если прежде оно, бывало, не только не желало совершать какие-либо усилия, но всячески противилось им, то теперь оно действовало само. Оно толкало правой рукой пятьдесят килограммов, десятки раз подтягивалось к горизонтальной ветви клена над лавкой. Оно стало его преимуществом перед теми, у кого такого тела не было. Дрожала земля, колебались в такт небо и деревья, стены домов, когда они бежали. Он не чувствовал напряжения. Сколько раз бежал он с Уткиным грудь в грудь, нога в ногу, и только что-то еще не знающее выхода не позволяло ему обойти соперника. Он замечал удивление, почти изумление на непреклонном лице теперь постоянно отстававшего от него Попенченко. Все время как бы приглядывался к нему, как бы невольно уважал его Высотин. Всегда старавшийся держаться с самыми заметными ребятами Годовалов сейчас постоянно искал его общества.
Никогда еще не было Диме так хорошо. Он стоял и ждал: с е й ч а с о н п о л е т и т. Собственный вес исчез. Грудь полна и не дышит. Он лег на уплотнившийся воздух и сначала лежал на нем, потом поднялся чуть выше и полетел. Раньше он тоже летал, но это почти всегда было бегство от неведомых преследователей, теперь он летел с о з н а т е л ь н о. Он облетел все училище, видел освещенную фонарями центральную аллею и уходящий в надвигающуюся темноту стадион, огонь в окне проходной и непроглядный безмолвный сквер, блеснувший дробной серебряной россыпью бассейн и глухую, как окраина, погруженную во тьму Стрелковую улицу за стеной училища. Он подлетел к черному, едва узнаваемому пятну гаража, хотел было лететь дальше, но там нигде не было света, и он вернулся к казарме, сел на подоконник. Перед ним был тополь, косо освещенный фонарем у подъезда. Верхушку дерева можно было потрогать.
Так начался новый полет. Он проходил на уровне окон третьего этажа. Отсюда нельзя было по-настоящему разбиться, если бы высота перестала держать его. Лететь выше было небезопасно, а ниже приходилось быть осторожным, чтобы не налететь на деревья, фонари и столбы с электрическими проводами. Чтобы опуститься на землю, нужно было замедлить движение, прыгать вниз, как в стог сена. Он прыгнул и падал, пока у окон первого этажа не почувствовал, что воздух держит его. Теперь лететь можно было смело.
Он не знал, где жил начальник политотдела полковник Ботвин, но летел прямо к нему. Подлетев, он заглянул в окно. Жена полковника (эту немолодую довольно высокую женщину в темном домашнем платье с глухим воротом он никогда не видел) внесла в это время в комнату, где в белой рубашке и подтяжках, в галифе и сапогах сидел Ботвин, тарелку дымящегося борща и молча поставила перед мужем. В комнате стояла тишина, будто здесь никогда не разговаривали. Полковник на жену не взглянул, читал развернутую газету. Потом он поднялся, посмотрел на окно. Из освещенной комнаты он ничего за окном не увидел, но Дима не выдержал и улетел. Он так и не понял, зачем летал к начальнику политотдела. Прежде он видел Ботвина всегда за красным столом президиума на сцене клуба, и каждый раз было странно, что общие собрания и митинги проводил не начальник училища, а этот широкий полковник с большим лицом.
В ту ночь Дима больше не летал. Время было позднее, и нужно было спать. Так во сне он и уснул.
Весь следующий день он ждал отбоя. Может быть, удастся залететь куда-нибудь еще, где он никогда не бывал? Хотелось и просто повторить полет. Удастся ли ему это еще раз?
Он шевельнул руками и сразу почувствовал, что удалось. Он повис чуть выше стула. Вновь шевельнув руками, он поднялся до потолка и стал летать, почти касаясь его спиной. Приятно было ощущать под собой все пространство класса.
В классе никого не было, и, толкнув дверь, он вылетел в коридор. Разогнавшись в коридорах, влетел в казарму. Он летал как-то странно, почти как птица, неожиданно оказавшаяся в помещении: выше окон, вдоль углов стен у потолка, изредка пересекая казарму под потолком наискось.
Он стал летать каждую ночь, а днем ждал следующего сна, чтобы снова пережить все подробности полета. Так реально все происходило во сне, что он уже думал о пробуждении, чтобы попытаться взлететь наяву. Особенно волнующе это выходило в подъездах, по лестницам которых они сбегали по несколько раз в день. На каждом лестничном марше было по двенадцать ступенек. Перебирая руками по перилам, он преодолевал марш одним движением. Полет получался затяжной. Иногда явь и сон менялись местами, и он все больше удивлялся своему умению летать. Когда же было ясно, что все происходило наяву, он и тогда не вполне верил, что не сможет взлететь, ведь и во сне полеты тоже не всегда сразу удавались ему. Оставаясь во время дежурства в казарме, он подпрыгивал, стараясь подольше продержаться в воздухе. Он проделывал это и во время зарядки, спрыгивая с лавки, с которой подтягивался к ветви клена. Иногда он был настолько уверен, что может летать, что поглядывал на ребят, думая: «Они еще этого не знают».
Нет, взлететь было не просто. Следовало создать в себе знакомое, но всякий раз неожиданное состояние, как бы полностью уйти в себя. И он ждал этого состояния.
Наконец он решился.
— Хотите, я полечу, — сказал он ребятам.
Они шли по аллее, шли растянутым строем, как всегда было сначала, когда они выбегали из подъезда. Услышав его, остановились и стали ждать Тихвин и Гривнев. За чьей-то спиной уже шагал Ястребков, но вдруг споткнулся, налетел на остановившуюся спину, не понял, почему остановились, раздражился и только тогда увидел Диму. Смотрел на него и Высотин. Что-то сейчас этот Покорин выкинет? Что-то сделает не к месту? Попенченко тоже смотрел выжидающе и неловко, будто Дима что-то делал неправильно, будто так, как он поступал, поступать было нельзя. Взглянул на него, но не остановился Хватов. Недоволен был задержкой в движении Брежнев, но, увидев, кто задерживал, успокоился и стал торопить своих.
А Дима уже взмахнул руками и полетел. Его видели то на дереве, то на крыше здания, то на третьем этаже на подоконнике. Он чувствовал на себе взгляды ребят: взгляды странные, без удивления, без названия, взгляды прохожих на улице. Только Годовалов, догадываясь о чем-то, смотрел на него с интересом.
Он все еще летал с крыши на дерево с дерева на подоконник, снова на дерево, залетал вперед, летел над строем, но на него уже не смотрели. Как же так? Почему? Он видел сверху аллею, весь обширный угол училища со сквером, с проходной, с частью стадиона и инстинктивно старался не налететь на деревья, столбы и провода. Он видел сверху ребят — шли строем. Видел офицеров — шли рядом со строем.
«Куда это они все пошли?» — вдруг забеспокоился он.
Он стал догонять.
Он уже не летал.
Глава восьмая
Как легко поверил письму Голубев! Дима превратился в сына достойнейшего отца, а потому и сам заслуживал всяческого внимания. Впрочем, Дима таким и был. Состояние, в котором на четвертом году в училище он находился почти всегда, нравилось ему. Приятно было ощущать свое тело, свои руки, свои ноги, всего себя, обитавшего в них и связанного с ними. Он как никогда был в ладу с собой, с ребятами, со всеми своими суворовскими обязанностями. Он был так доволен, что однажды едва поверил тому, что услышал о Высотине.
— Докладывает, — сказал Гривнев.
— Ябеда, — сказал Ястребков.
— Сексот, — сказал Витус.
Соглашаясь с ними, как обычно, когда что-то не нравилось ему, отчужденно молчал Хватов.
А в следующий раз Дима и вовсе был поражен. Такими недовольными он еще не видел ребят.
— Выслуживается, — сказал Витус.
— Хочет показать себя, — сказал Гривнев.
— В каждой бочке затычка, — сказал Ястребков.
— У него нет нокаутирующего удара, только тыкает, — говорил Попенченко.
Почему-то удовлетворен был этим обстоятельством и Высотин.
Дима не сразу вспомнил, что и прежде ребята проявляли недовольство Рудневым. Вспомнил, что и сам бывал недоволен, но не лично недоволен, а каким-то общим с ребятами тотчас забывавшимся возмущением. Нет, он не находил в поведении Руднева ничего предосудительного. Больше помнилось, как горело его красивое сухощавое лицо, как будто полое, трещало под мощными ударами настырных соперников его великолепное тело. Странно, однако, оказалось и то, что какой-либо близости к Рудневу он не испытывал. Даже на каникулах, когда в памяти возникали чуть ли не все ребята взвода, Руднев не вспоминался никогда. Их связывали только тренировки и выступления за сборную. В остальное время рядом с ним находился кто-то рослый, выглаженный и начищенный, с дощечками в погонах на прямых плечах, со спортивными значками на просторной груди. Кто-то все время четко и красиво поворачивался, ходил строевым шагом, выплясывал на сцене клуба с девочками из подшефной школы.
Нет, Руднев не выслуживался. И выскочкой не был. Просто он один занимал всяких первых мест больше, чем добрая половина роты. Это-то и раздражало ребят, но совсем не задевало Диму. Пожалуй, он предпочел бы находиться на одной стороне с Рудневым.
«А ведь он такой же, как я, — подумал вдруг Дима. — Только не знает этого».
Не важно, что внешне они совсем непохожи, что кое в чем Руднев превосходил его, что даже родители Руднева, особенно отец, строгий капитан первого ранга, были виднее родителей Димы. Сходство было в существе, в том, что относились они к своим обязанностям как к какому-то одному общему делу, ради которого только и следовало жить. Они и на ребят смотрели будто одними глазами. Обоим одно время представлялось неоправданным уважительное отношение ребят к Кедрову, сибиряку со странно тонким голосом. Не был тот ни таким сильным, ни таким покладистым, каким больше хотели, чем в самом деле видели его ребята. Не мог середняк в учебе, середняк в спорте, середняк в повседневной жизни являться примером. Оба как-то одновременно разочаровались в Уткине, упрямо следовавшем каким-то привезенным из села правилам. Оба подозрительно оглядывались на бывших второгодников, которые жили будто на задворках, все время норовили, особенно носатый, сутулый, весь какой-то прокопченный курильщик Блажко, вильнуть в сторону и отвлекали взвод от настоящей жизни. Оба, как один человек, невольно задерживали взгляд на Ястребкове.
— Ты что, здесь играешь? — сказал однажды Ястребкову Уткин, дожидавшийся прихода знакомой девочки на танцы.
— Не твое дело, — ответил, насупившись, Ястребков.
В лянгу или ошички он играл постоянно, где ни придется. Одно время этими играми увлеклась едва ли не вся рота, но потом перестали, а Ястребков — никого не было равных ему — продолжал.
А недавно Дима и Руднев, как по команде, остановились и стали смотреть, как тот, в черной гимнастерке и брюках с лампасами, в опущенном на самые бедра ремне, отчего подол гимнастерки почти весь оказался выше ремня, стоял перед Голубевым и сводил к переносице неподдающиеся светленькие брови.
— Не свои берете, — говорил он, выворачивая полный карман ошичек, стукавшихся одна о другую, как шашки в мешочке.
— Все, все выкладывайте, — говорил возвышавшийся над ним Голубев и чуть краснел.
— Чужие берете, — говорил Ястребков, выворачивая другой карман. — Что они вам, мешают?
Так они стояли: один принуждаемый и насупленный, другой принуждающий и несколько смущенный обвинениями воспитанника. Ни Голубев, ни другие офицеры не могли заставить Ястребкова отказаться от игр.
«Неужели ему не надоело?» — как-то подумал Дима.
Теперь он так не думал. Однажды он даже играл с Ястребковым, а потом видел, как с ним играл Руднев. Какой-то смысл в увлечении Ястребкова все-таки был.
«Такой же, как я. Только не знает этого», — на этот раз он так подумал о Годовалове.
Главное отличие Жени Годовалова от ребят состояло в том, что тот все понимал. Будь то задача, сочинение или новый материал, он еще ни о чем не должен бы успеть подумать, а все становилось ясно ему. Конечно, были ребята, которые тоже понимали, но всякий раз Дима убеждался, что это никогда не было больше того, что понимал Годовалов.
В школе Женю выделяли с первого класса. Выделяли не столько за отличную учебу, сколько за то, что он всегда знал, что от него, от всех школьников требовали учительница и пионервожатая, завуч и директор.
Как ни были энергичны и всячески заметны его новые товарищи, Женю не удивило, что в училище предпочтение тоже было отдано ему. Он и здесь оказался лучшим учеником и был назначен помощником командира взвода.
И все же многое в училище было иначе. Жизнь как бы разделилась. С одной стороны, была учеба, порядок и пирамида, на вершине которой среди самых выделенных он привык видеть себя, с другой стороны, каждый его сверстник был здесь не только необходимой составляющей общего порядка, но что-то значил и сам по себе.
Мало, оказалось, быть только отличником и помощником командира взвода, только выделенным и оцененным старшими. Жизнь оказалась не только такой, какой ее считали и поддерживали взрослые, но и такой, какой ее принимали и считали сами ребята. Если прежде жизнь как бы вся находилась в нем, то теперь этого уже не было. Может быть, еще интереснее жил Хватов. Какими-то важными для жизни особыми свойствами, каких явно не было у Годовалова, был наделен Уткин. Только он мог заступиться за самого пришибленного во взводе Левского: «Что вы к нему лезете! Что он, мешает вам?» Только он мог сказать: «Пойдем посмотрим, весь ли убрали хлопок». Сказал так, что Годовалов не мог не пойти с ним, присоединились к ним и другие ребята, осмотрели взводный участок поля и набрали два тугих мешка хлопка с оставшихся неубранными коробочек. Предпочтительнее казались и Высотин с компанией, и уважительно выглядевший крупный спокойный сибиряк Кедров, и всегда ко всему готовый рослый Руднев. Все внимание взвода держалось на этих ребятах. Жизнь, прежде вся сосредоточенная в Годовалове, теперь оказалась как бы разделенной этими ребятами между собой. У Хватова было одно, у Уткина другое, у Высотина, Кедрова и Руднева что-то еще. Мало того, с каждым днем жизнь как будто расширялась. Нужно было что-то значить в футболе и в баскетболе, в беге и прыжках, в плавании и боксе, где все решительнее заявляли о себе Руднев, Попенченко и даже невидный собой Витус.
Здесь узкогрудый, почти без плеч, с длинными вялыми руками Женя соперничать не мог. Здесь занимали все жизненное пространство другие. Никто не собирался уступать ему только потому, что он являлся отличником и помощником командира взвода. Из-за пустяка готов был сцепиться с ним Ястребков. В упор не видел его Высотин. Но самым непримиримым оказался Млотковский. Он один не только никак не признавал Годовалова, но видел в нем что-то такое порочное и разоблачительное, нетерпимое и недостойное существования, что готов был, казалось, заглотать его. Всякий раз, вдруг завидев его, Млотковский настораживался и смотрел выжидательно. Его удлиненное треугольное лицо с широким лбом, горбатым носом и острым подбородком, особенно же нацеленный взгляд больших моргающих глаз в такие минуты делали его похожим на козла. Было так, как если бы Женя должен был подальше обходить принадлежавшие Млотковскому владения, а владения эти находились повсюду. Обмануть, отвлечь, чем-нибудь расположить к себе воинственного недруга оказывалось невозможно. Так продолжалось до третьей роты, когда Млотковский, получив отпор, вынужден был сам дважды спасаться от Годовалова бегством. Но и после этого их жизненные пространства не могли совместиться. Изгнанный Млотковский, как бы выжидая своего часа, по-прежнему смотрел на противника непримиримо и разоблачительно.
За три года Годовалов вырос, потяжелел, как намокший песок. Ему, например, уже нравилось играть в футбол. Не ввязываясь в жесткое противоборство, он находил свободное место, получал пас, видел, кому можно было передать мяч с наибольшей пользой для команды, и почти всегда удачно делал это. Быстро, как с заданием на дом, разобрался он и в игре в баскетбол. Занимаясь боксом, он не преуспел, но на тренировки ходил. Он постоянно был с новичками, пока однажды, уже в третьей группе новичков, не почувствовал себя с ними на равных. Он даже показывал им всевозможные приемы и, поощряемый Романом, стал как бы вторым тренером. Тогда же наконец он решился выйти на ринг и одержал две победы. Хотя третьей победы добиться ему не удалось, его претензии были удовлетворены. Словом, он оказался не таким уж слабым, а разбирался во всем, может быть, лучше многих. Он и ребят стал видеть иначе. Утратил былую уважительность сибиряк Кедров. Груз, что он нес, оказался неожиданно легким для такого крупного человека. Не было прежней почтительности к Уткину. Быть все время уверенным и ни в чем не сомневаться оказалось не так уж хорошо и говорило о какой-то внутренней закрепощенности. Не так, как прежде, было интересно ему с Хватовым. Раньше было интересно все, что бы тот ни делал, теперь же с ним было интересно лишь ходить в город знакомиться с девчонками да во время летних лагерей забираться на тутовники есть черные и лиловые ягоды, купаться в речке подальше от лагеря, от глаз командиров. Женя понял, что все ребята были как-то излишне самими собой, а как раз такими, догадывался он, нельзя было быть, наоборот, нужно было быть как бы не вполне собой. Это-то и казалось привычным: видеть себя вместе со всеми и быть не только собой, видеть каждого лучше, чем он видел себя, видеть и себя глазами всех.
Так он дошел до четвертой роты. Но теперь он значил что-то не только как отличник и помощник командира взвода.
— Он у нас тренер, — сказал однажды Руднев.
Сказал серьезно, подтверждая право Годовалова считать себя боксером, подтверждая и полезность его помощи тренеру, по заданию которого Годовалов тренировал новичков.
— Он у нас судья, — сказал Зудов.
Его толстые губы раздвинулись в досужую улыбку, грязноватая на вид смуглая рука панибратски похлопала Годовалова по плечу, но в голосе слышалась уважительность.