Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Через неделю в хромовых сапогах, в галифе, в застегнутом на все пуговицы и крючок стоячего воротника кителе настоящий маленький военный стоял перед Димой в зеркале. Потом он ходил по комнатам, поглядывая на сиявшие золотом капитанские погоны, на ладно округливший его грудь китель, на голубенькие канты галифе, на скрипевшие, как половицы, блестящие сапоги, и видел, что это было хорошо. — И будешь так ходить в школу, — сказал отец. — Зачем в школу? — возразил Дима. — Никто так не ходит. — Хорошо, хорошо будет, не думай, — сказал отец. — Никто так не ходит, — повторил Дима, прислушиваясь к возникшему в нем беспокойству. Что-то было не так в том, что он, совсем не капитан, был в форме настоящего капитана. Что-то было не так в том, как смотрели на него родители. Как чужого рассматривала его мама. Непонятно чему улыбался отец. — Не хочу так идти, — сказал Дима. — Не выдумывай! Все хорошо, — очень серьезно сказал отец и перестал улыбаться. — Спроси маму. — Тебе идет форма, Димочка, — сказала мама. Беспокойство не проходило. Странно было смотреть на себя как бы со стороны. И мама, видел он, смотрела явно не на него, а на форму. Всегда разделявшая его переживания, она сейчас не принимала их. Недавняя улыбка отца была такой же, когда тот, явно рассчитывая вывести его из равновесия, дразнил его невестой. Он ждал их улыбок. Улыбнись они, он тут же снял бы форму и никто не уговорил бы его снова надеть ее. Но родители не улыбались. Они даже перестали смотреть на него, будто находились в комнате одни. Особенно убедителен был вид отца. В расстегнутой на груди нательной рубахе, в галифе и сапогах, такой домашний, отец всегда был близок Диме. В школу его обычно возили на санях, в тулупе, прикрыв полостью. Глаза смотрели в щель между козырьком шапки и шарфом. Пахло навозом и сеном. В оглоблях стояла, бежала, шевелилась огромными членами оранжево-гнедая лошадь. Мохнатый круп ее дымился и покрывался струйками густеющего инея. Ездил он и с открытым лицом, без тулупа, на облучке. Так было и на этот раз. Руки, ноги, все тело ощущались как всегда, но теперь это были и ощущения необычной упаковки, в которой он находился. Он прошел в раздевалку, снял пальто и шапку. И сразу понял: е г о у в и д е л и. Смотрели как бы издали, с застывшим в глазах недоумением. И пока он поднимался но лестнице на второй этаж, шел по облепленному школьниками длинному коридору, там, где он проходил, сразу образовывалась тишина. Толкавшие и задиравшие друг друга ребята останавливались как вкопанные и явно не понимали, что происходило. Он шел сквозь это непонимание и нараставшую тишину, вошел в класс, сел на свое место и приготовился к уроку. То, что произошло в коридоре, повторилось в классе. Ребята притихли и все делали машинально. Никогда так дружно не поднимались они при появлении учительницы, никогда так бесшумно не садились за парты. Учительница села за стол, и все стали ждать, когда она, знакомо вскидывая глаза на класс, тоже увидит. По выражению бессознательности, появившемуся на ее лице, все сразу поняли: увидела. Какое-то время она как бы не верила тому, что видела, но тут же будто нечаянно взглянула на Диму еще раз и еще, и ее тонкие губы язвительно изогнулись. С строгим, узким от высокой прически лицом она поднялась из-за стола. Теперь она явно не замечала Диму, и все в классе тоже перестали замечать его. Так было и на переменах. Иногда чей-то непонимающий взгляд еще останавливался на нем, но остальные не замечали его. Кто-то пробегал мимо, кто-то едва не набегал на него, будто он был пустым местом. Один раз, уворачиваясь друг от друга, какие-то мальчишки, наверное, целую минуту хватались за него, как за какой-нибудь столб. Да что они делают! Разве не видят, что к нему нельзя прикасаться? Ведь он сейчас не он, он хоть и не настоящий капитан, но все же как бы капитан! Дима чувствовал себя странно: он будто никого из ребят не знал. Даже учительница ни разу ни о чем не спросила его. Оп стал видеть все откуда-то с горки. И это уже нравилось ему. Потом была большая перемена, полный ребят, неопрятный на вид черно-белый школьный двор и отовсюду летевшие снежки. Он не мог позволить себе слепить снежок, не знал, куда и зачем мог бы бросить его, и не понимал, как могла быть интересна мальчишкам и девчонкам эта кутерьма. Он видел, как из нее выделились двое и направились к нему. Они подошли, постояли перед ним, он увидел себя в их глазах… Один спокойно ударил его ногой. Потемнели снег и небо. Все, кто был вокруг, смотрели, как его согнуло и не отпускало, как его водило от боли и не давало дышать. Запомнились выражения лиц двух девочек: будто оглянулись и увидели страшное… Когда Дима смог разогнуться, он пошел в класс. Гады! Что он сделал им? Ребята в классе смотрели, как он в своей капитанской форме, кривя губы, кулаком вытирал слезы. А он еще что-то такое воображал из себя! Самое обидное было то, что все вышло помимо его воли. Он не появился бы в школе в таком виде, если бы не родители. Зачем он послушался их? Почему мама не помешала этому? Разве она не могла догадаться, что все выйдет так, как вышло? Он сразу, как только вернется домой, снимет эту форму и больше не наденет ее. Он вообще больше не будет поддаваться. Обида, однако, продержалась в нем недолго. Чувство, что он жил хорошо, по-прежнему оставалось главным в нем. Само собой разумелось, что отец был каким-то начальником, а мама как бы старшей среди жен его подчиненных. Само собой разумелось и то, что место, которое занимал отец среди людей, становилось как бы и его, Димы, местом. Глава пятая Дима выглянул в окно и не мог понять, почему остановились. Всюду была безлюдная тайга, снег под темными деревьями осел. Гудело. Из тонкой трубки паровоза, плавя воздух, расширяющейся струей рвался пар. — Победа! Мы победили! — объяснил отец. Кто-то крикнул: — Ура! Поезд тронулся, все чаще выстукивал на стыках рельсов. За окнами огромным все более раскручивавшимся колесом ворочалась тайга. На ближайшей станции небольшой увесистый сержант почтительно посмотрел на отца и одернул гимнастерку, чтобы не сбивались на груди два ордена и несколько медалей. «Больше, чем у отца, — подумал Дима, — Неужели отец воевал хуже?» Сержант сбегал за кипятком. Он принес кипяток в своем котелке, поставил на столик. Дима видел, что для него это было важно. Глаза сержанта были маленькие, бодрствующие, смуглое и какое-то нюхающее лицо было заострено. Пили за победу. Отец разливал водку в стаканы, а сержант развязал, раскрыл свой чемодан, темное нутро которого походило на чулан, из деревянного этого ящика достал закуску, разложил на столике и после каждой порции водки много ел своего и чужого, наблюдал, много ли ели отец и державшийся в сторонке молодой пассажир в тесных сереньких пиджаке и брюках. Молодой сначала отказывался от угощения. «Он все равно выпьет», — подумал Дима. Он понимал, что молодому было не по себе: нехорошо было отказываться от угощения фронтовиков и нельзя было вести себя на равных с ними. Он действительно все-таки выпил, протянул руку за ломтиком хлеба, за самой маленькой долькой селедки, потом выпил еще. Отец хвастался, что Дима был с ним на фронте, даже сидел на коленях у Рокоссовского Константина Константиновича, а однажды, когда они поездом ехали на фронт и их бомбили, опрудился. Отец говорил все громче, почти на весь вагон:
— А еще вот как мы чуть в плен не попали с ним! Он подождал, чтобы сержант и третий, молодой, державшийся в сторонке, посмотрели на Диму, и продолжал: — Я приказ вез из штаба армии. Немец по дорогам не шел тогда, все лесом, боялся нашей авиации, вот мы и въехали. Я кричу шоферу: заворачивай! А свернуть-то негде, кругом лес. А Василий, шофер мой, выскочил из машины, сорвал глушитель — и вперед! На полянке развернулись — и назад! А немцы, что вы думаете, врассыпную ка-ак саданули! А звук у машины без глушителя как у пулемета был. Я пистолет вытащил, а что-о-о вы думаете, — стал заикаться отец. — За-а-заст-астрелиться был готов. Все равно, возьмут в плен — куда пакет денешь? А вернешься — свои же расстреляют. Сержант говорил молодому, державшемуся в сторонке: — Вот как бывает! Я всю войну, как товарищ капитан, связистом был, спал одетый, а то, как нападут, будешь драпать, как немец, в одних подштанниках. И все равно зацепило два раза. Молодой кивнул. Он не был на фронте. Он всю дорогу молчал, сидел как чужой и вдруг улыбался внимательно и доверчиво. К самому столику он так и не подсел. Предзакатные лучи солнца просвечивали вагон из окна в окно, колыхались и мельтешили черные вечерние тени, слышались шумливые, крикливые, бубнящие голоса пассажиров. Отец пошел в конец вагона. Теперь рассказывал сержант: — …На теле образуются коросты. Засунешь руку под мышку или в голову и давишь вшей. Бьешь их, ногти красными становятся. Весна и затишье, не хрен делать, и воюешь со вшами. Снимешь рубашку, а она черная; как газета в буквах — так и она во вшах. Вши большие, как утки, с задранными острыми хвостами Рубашку в котелок, прокипятишь, просушишь на костре, оденешь, вроде отпустило, только в штанах воюешь с ними. А потом снова… Как-то месяца три не были в бане, идем в тыл, спрашиваем начальника разведки, майора, куда идем. На отдых, говорит. А другой, солдат, говорит, какой черт на отдых, на переформирование; пополнимся новичками там всякими. Пришли под Москву где-то. Землянки там были хорошие. Бани большие, тазы были. Мне таза не досталось, я сразу к душу. Люблю душ! А вода горячая, нет там чтобы регулировать каждым душем, где-то там в одном месте регулируют; подставишь кулак — горячо, руки-то чистые; подставишь спину — кожа, тело радуются, там грязи много. Одурел я. Вышел в раздевалку, посидел. Лейтенант наш говорит, сходи… Не могу, говорю, сил нет, хорошо, что хоть грязь всю отмыл. Вечером комбат говорит, завтра в девять утра подъем. Вот что значит устал и после баньки. Только уснул — слышу: подъем! Отец вернулся. Сержант привстал, одернул гимнастерку и пропустил его к окну. Налили водки. Теперь снова говорил отец. Он знал, казалось Диме, всех маршалов и генералов, чем они командовали, какие у них были характеры. Не все нравилось Диме во взрослых. Не нравилось сейчас, что отец все время говорил один. Не нравилось, что сержант как бы заискивал перед отцом и много ел. Не нравилось, что молодому пассажиру приходилось испытывать неловкость и неудобство от того, что ему нечего было выложить на стол. Не только сейчас, но и раньше не нравилось ему, как шумно, несогласно, непонятно иногда вели себя взрослые, но, как это бывает у детей, он и не осуждал, и не одобрял взрослых. Заранее примиренный с ними, он готов был выполнить все, о чем бы, посильном ему, они ни попросили. Он бессознательно чувствовал, что свое детское дело понимал лучше, чем понимали свое дело взрослые, вел себя правильнее, чем вели себя они. Глава шестая Лето Дима провел в деревне у бабушки. В онучах и лаптях, в длинной и широкой юбке, колыхавшейся вокруг тонких ног, в кофте с узенькими рукавчиками и без ворота, худая и легкая, она спешила то в клеть, то в амбар, то в подполье, хлопотала в избе у печи, бегала низеньким шагом во двор, в хлев, в огород. Запомнилась телега, походившая на стол с колесами, лошадь в оглоблях. На телеге мелко и твердо трясло, лошадь резво размахивала хвостом. Бабушка говорила, что мельник не захочет молоть их зерно, всего один мешок, но она постарается уговорить его. Узкая дорога круто сходила к плотине. Речка внизу высоко сверкала. На дороге было много людей и телег, везде было много красной земли и красного солнца, все двигалось, скрипело, галдело, разносилось над рекой. Халат, фуражка, молодое золотисто-рыжее лицо мельника были в муке. Шуршали и хлопали приводные ремни. Мельник улыбался, а худая, ровная как палка, одетая в еще одну тесную верхнюю кофту, с платком на голове бабушка вспоминала матушку, батюшку, всех родственников мельника и называла его золотым. Бабушка оказалась права, мельник в самом деле не хотел молоть их зерно, но было видно, как не давалось ему просто так взять и отказать бабушке, все знавшей о нем и его родне. Наконец, убедившись, что от бабушки не отделаться, неохотно и ватно ступая, мельник вышел взглянуть на мешок. Мешок оказался неполный, и мельнику это еще больше не понравилось. А на речке было интересно. Вода широкой прозрачной лентой стекала к плотине, вспыхивала, слепила глаза, соединялась с солнцем острым лучом, гасла, становясь обычной. Дима просыпался, когда солнце уже во весь рост стояло в избе и что-то давно делалось за окнами. Он слезал с полатей, искал бабушку. Двоюродных сестер и брата, двух девочек его возраста и старше его Никиту, он не заставал. Их все время куда-то посылали, как ни хотелось им задержаться в избе. Но зато, сделав свое дело, они входили в избу как взрослые, дружно усаживались за длинный стол, съедали все, что выставлялось на нем. С любопытством приглядывался Дима к деревенским мальчикам и девочкам. У них были голубые и желтоватые глаза, русые и рыжеватые волосы наползали на лоб. Они держались вместе, как куры. Он смотрел на них издали, подходил все ближе и как бы ненарочно, будто что-то искал в траве. — Машку повели, — говорил кто-нибудь из них, и Дима узнавал, что корову Машку повели в село к племенному быку. Он скоро узнал всех коров и коз в деревне по именам и лицам, по звону и виду колокольцев. Он отпрашивался у бабушки ходить с ребятами за пестиками и ягодами. Пестики рвали в поле за дальней окраиной деревни. Их можно было есть. Светло-зеленые и членистые, они показались ему вкусными. Вместе с мукой и отрубями они шли в тесто, из которого бабушка пекла темные караваи хлеба. За ягодами ходили к лесу. Стебли ржи били по голым ногам. Васильки и колокольчики сияли голубым светом и переглядывались. Из ягод земляники делали на снятом молоке кашицу и ели с хлебом из одной миски. Деревенские дети не походили на мальчиков и девочек уральских поселков. Эти держались как маленькие взрослые. У них будто не было мам и пап. Они были сами. Шли объединенно, стаей, впереди то одни, то другие. Но вот он заметил блеск в глазах и оживление в лицах. Тоненькая, маленькая, чуть выше травы золотистая девочка вдруг остановилась, вскинула хитренькие анютины глазки, пропела: — Как у Настиного мужа… И тут все стали придумывать частушки о том, что муж крикливой Насти, его дядя Вася, чрезвычайно высокий, сильный, несговорчивый, неудержимо бегал за красивой девкой Марией, непонятной, независимой, жившей в селе, где была мельница. Так складно получались частушки, так открыто, расправив маленькие груди, самозабвенно они пели о том, как жили взрослые, что сначала это насторожило Диму, потом перенесло через барьер, перейти за который он и думать не смел. Вместе со всеми пели его двоюродные сестры, как они могли так об отце, о матери? Но они не только пели, а еще и сами придумывали интересные куплеты. Девочки и мальчики совсем не пробовали ягод, как это поначалу делал Дима. Они каждую ягодку складывали в корзинки и берестяные лубки. Ягоды выглядели сначала совсем бедно, потом все богаче, заметнее, уважительнее. Уже повернув назад к деревне, ребята вдруг увидели на зеленом поле, широким бугром поднимавшемся от леса, дядю Васю и ту самую Марию. Мужчина и женщина шли явно навстречу друг другу: он крупно шагал с бугра поля, она шла маленькими стремительными шагами от леса. Даже издали было видно, что не могла соперничать с этой женщиной приземистая, широкая как лопата, вечно всем недовольная тетя Настя. Картина эта запомнилась Диме. Запомнилось, что все ребята, особенно девочки, тут же снова дружно и самозабвенно запели частушки… Целыми днями было тихо. Всюду простиралось небо с забытыми в вышине облаками. Солнце обводило деревню зноем. Редко-редко заглядывали в нее взрослые с загоревшими лицами и просиненными глазами. Он видел, как во двор конюшни с теплым запахом тлеющего навоза человек вывел лошадь, смирную, с опущенной головой, поставил между оглоблями и стал со всех сторон затягивать, а когда запряг, она переступила ногами, потянула кожей и еще больше стала походить на лошадь. И совсем лошадью она стала, когда человек взял в руки вожжи, сел на телегу, чмокнул губами, и лошадь пошла, потом побежала, катила за собой подпрыгивавшую телегу с осыпающейся сенной трухой. Только в сумерки, часто совсем в потемках, когда не видно становилось ни леса, ни полей, ни неба, начинали скрипеть молчавшие весь день ворота, стучать двери, собираться, укладываться на ночь люди и скот. Как много всего живого было в деревне! Отрывисто мычали коровы. Что-то свое тоненько выводили козы. Он оглядывался и не мог понять, что вдруг обеспокоило овец. Они наперебой блеяли, кружили в сбившейся куче, но все же продвигались. Однажды его посадили на лошадь. Живая масса огромно шевелилась под ним, неожиданно встряхивала кудлатой головой, избы по сторонам стали почти одного роста с ними, а потемневшая улица была далеко внизу. Вдруг свирепо и нетерпеливо заржал жеребец. Живая масса под Димой откликнулась. Он испугался… Как же одиноко стало ему, когда отец уехал, а он остался. Казалось, он был один во всем мире. Но в том-то и было дело, что это вовсе не казалось, э т о было на самом деле. Как о чем-то запретном, он и раньше догадывался об э т о м. Догадывался, когда отец, уступая его настойчивым просьбам, достал ему лыжи. Он надел их на валенки и вышел за поселок. Там катались с горок ребята. Лыжи разъезжались по накатанной полозьями саней низко отсвечивавшей дороге, вязли в сухом снегу на обочинах и застревали в торчавших из наста прутьях кустов. Он предпочел горку подлиннее. Непослушные лыжи вдруг сами понесли его. Он не удержался, куда-то летел в мелькании света и тьмы, в тряске земли и неба, весь сжимаясь там, где все в нем будто треснуло и сломалось. Тишина наступила внезапно. У самого лица, у самых глаз виделся первозданно белый снег, черный ствол дерева, черная метелка голого куста, чуть в стороне другие стволы и кусты, все неподвижно, безмолвно, необитаемо… Он поднялся. Не мог же он тут лежать все время! Стоял ошеломленный, видел подъем в гору, голыми ветвями и стволами тянувшийся к небу лес, ребят на вершине горки и себя внизу. Текли слезы, но плакать было не нужно: ну, упал, ну, больно ударился, подумаешь! И боли уже не было. Увязая в снегу, он подобрал слетевшую с валенка и откатившуюся лыжу, вытер слезы. Лучше было кататься там, где спуск положе и короче. Чтобы ребята ничего не заметили, поднимаясь в гору, он не смотрел на них. Но кататься он не стал. Что-то произошло. Первозданно белый снег все еще стоял перед глазами, и, хотя отчетливо звучали голоса мальчишек, в черно-белом лесу вокруг чудилась странная необитаемость. Он надел лыжу и пошел домой. Он догадывался об этом и тогда, когда, забывшись, вдруг откуда-то издали услышал свою фамилию. Он подумал, что ослышался, но его назвали снова. В строгом голосе учительницы фамилия прозвучала как чужая, будто она не столько отличала его от других учеников, сколько сама отличалась от него. Зачем и кому он мог понадобиться? Только когда его решительно назвали в третий раз, он поднялся. Чтобы все видели, что он ни в чем не виноват, он улыбался. Но учительница ждала ответа. Он и это понял не сразу. Да и что он мог ответить, если уже неизвестно сколько времени воображал себя на яркой весенней улице? Чем дольше он улыбался, тем будто больше становился виноват. И не только виноват, но и был плохим. Он один не понимал то, что понимали все. Так было не однажды. Его поднимали. Он молчал и улыбался. Его сажали. Оп все еще улыбался, но улыбка уже коркой стягивала лицо. Обеспокоила усмешка учительницы: им были не просто недовольны, его презирали. Уже внимательно слушая учительницу и отвечавших ей ребят, он вдруг осознал, что все равно, как ни старался, ничего понять не мог. И тогда он испугался. Как же теперь быть ему? А если так будет все время? Он уже видел, как он ничего не понимал. Ни мама, ни отец, ни сестры — никто не знал, что делать с ним. Даже брат-несмышленыш что-то такое значил, один он... Да, он давно догадывался об э т о м, но, лишь оставшись в деревне один, почувствовал э т о. Под черемухами, у жердевых изгородей, в огороде у бани, под огуречным листом в парнике, в тени и на солнце — всюду были свои места и свое одиночество. Сердце вдруг начинало раскачиваться и болеть. У тополей на окраине деревни, откуда видны были конюшня у подошвы взгорья, луга и лес, у него так закружилась голова и ослабели ноги, что он, страшась крутого спуска и открывавшегося здесь огромно-пустого неба, чувствуя, что его могло унести и разбить, что его уже тянуло туда, опустился на землю, схватился за траву, на коленках отполз подальше от опасного края… Долго, бесконечно долго длилось это лето. Никогда еще Дима не чувствовал себя таким уязвимым. Это была не столько его личная уязвимость, сколько необъятная всеобщая незащищенность, о которой можно было забыть, о которой он даже не смел думать, но которая все равно существовала.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!